В.А. Роменец о Смерти как факторе смысло-жизненного самоопределения человека.

Оглавление

  • Место смерти в смысло-жизненном самоопределении человека
  • Страх смерти и умиротворение человека
  • Деструктивный (животный) страх смерти
  • Одухотворенный страх смерти
  • Любовь как естественный антагонист смерти и умиротворитель
  • Отношение к смерти и материалистический путь умиротворения
  • Отношение к смерти в процессе духовно-практического становления человека
  • Религиозно-идеалистическое мироотношение и смерть
  • Материалистическое отношение к смерти и умиротворение
  • Литература

Общеизвестно, что человек осознает временность, следовательно, преходящесть, смертность своего существования. Вместе с тем, человек не только знает смерть, но, непременно превращая данный факт в предмет усиленных переживаний и рефлексии, рано либо поздно, доходит до рокового отношения к смерти, как к своей сокровенной неизбежности. Она не воспринимается отныне бездумно в качестве «абстракции», внешней истины (его не касающейся, или, на худой конец, «маячащей где-то там, далеко», что обычно представляется бездумному сознанию). Напротив, крайне потрясенный глубинным «открытием смерти», — фактом сокровенной сращенности с ней, — переживая это на эмоциональном, ментальном уровне, человек полностью ревизует свое мироотношение. Иначе говоря, жизнь его кардинально преображается. Причем, экзистенциальный вариант «преображения» — не единственный.

Если вначале от рокового «столкновения» со смертью человек испытывает ужас безнадежности, паническую растерянность, то в последующем столь непосредственное переживание-«шок», хоть и смягчается (например, на экзистенциалистский или «прогрессистский» лады) [2], тем не менее, он (человек) никогда не перестает жить под различно гнетущим приятием собственной безысходности, обреченности. Данный опыт сказывается на духовном становлении людей, на результатах их творческой активности. Порой влияние не непосредственно, поскольку сознание смерти как бы «загоняется вглубь», в подсознание. Однако и оттуда оно так называемым «комплексом смерти» непременно откладывается на жизнедеятельности людей в той либо иной форме. Присутствие данного «комплекса» в духовном опыте ближайшим образом и объясняет остроту, с какой перед людьми встает вопрос о смысле и цели жизни.

Конечно, существуют и иные факторы, актуализирующие проблему смысла жизни. Достаточно сказать, человек — практическое, сознательное и свободное сущее, важнейшей чертой которого является целеполагание. И все же, фактору смерти в человеческих устремлениях осмыслить жизнь принадлежит крайне значимое место. Как знать, нуждается ли в целеполагании, равно свободе, сущее, лишенное смерти?..

Действительно, осознавая свой конечный «земной удел», человек не может буквально не ошеломиться вопросом о назначении, смысле своей жизни. «Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так, где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу!.. Не может же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх» [3]. Зачем тогда жизнь, коль скоро прекратится? Зачем, вообще, я возник, для чего, ежели неотвратимо ждет исчезновение? Что делать, как себя вести, чем жить в наличной бесперспективности? Тем более, — когда даже отпущенный срок жизни во многом призрачен, крайне ущербен (болезни, лишения, злосчастья…), жизнь в любой момент прерываема и т.д. Неужто во всем этом нет какой-либо логики, смысла? Может, все же, смерть преоборима? Может, существуют пути обретения бессмертия, пусть даже хоть какого? Может, для человека находимо уже при жизни примирение со смертью?..


Главный астролог страны раскрыла секрет привлечения богатства и процветания для трех знаков зодиака, вы можете проверить себя Бесплатно ⇒ ⇒ ⇒ ЧИТАТЬ ПОДРОБНЕЕ….


Для каждого человека, переживающего означенные вопросы, тема жизни и смерти, соответственно, своего места и назначения в мире, смысла жизни превращается в мировоззренчески главенствующую. Ей принадлежит центральное место во всей культуре человечества. История мировой культуры являет извечную связь поисков смысла человеческой жизни с попытками разгадать таинство небытия, а также со стремлением жить вечно и, если не материально, то хотя бы духовно, нравственно, победить смерть, примириться с ней. Нет, пожалуй, ни одного значимого мыслителя, который бы не направлял свои творческие усилия и искания «разгадке» тайны жизни и смерти во всем многообразном переплете их взаимоотношений. Несомненно, величина мыслителя, находится в прямой зависимости от значимости и вклада его в «копилку» проникновения в эту тайну. В таком ключе более всего адекватно осмысливается вся проделанная им работа, весь его творческий путь.

Под таким углом зрения нам бы хотелось и осмыслить заслуги замечательного отечественного мыслителя и ученого Владимира Андреевича Роменца, ибо, очевидно, что высказанные им идеи и положения, приобретенный опыт проникновения в диалектику жизни и смерти, роли смерти в осмысленности человеческой жизни, просто неоценимы.

В.А. Роменец во многих местах своего обширного творчества поднимает и решает аспекты, связанные с данной проблематикой. К сожалению, в настоящем исследовании мы лишены возможности сосредоточиться на них. Вместе с тем, Есть у Владимира Андреевича одно небольшое произведение, точнее, нечто вроде диалогического Эссе. Здесь, как нам представляется, многое из соотношения жизни и смерти, места смерти в смысло-жизненных исканиях человека освещается. Причем, освещается, хоть и сжато, кратко, порой даже вскользь, но, тем не менее, крайне последовательно. А главное — исключительно глубоко, неподражаемо оригинально. Мы и попытаемся, опять же, насколько позволяют рамки нашей работы, остановиться на данном весьма оригинальном произведении и коснуться, хотя бы некоторых из моментов концепции мыслителя в интересующем нас направлении. Да, речь идет о диалоге «Грезы. О жизни и смерти». Данное произведение вмещено в книгу В.А. Роменца «Жизнь и смерть: постижение разумом и верой[4].

В.А. Роменец, как очевидно, стремится представить смерто-жизненную диспозицию не просто с психологической, конкретно-научной позиции, а именно, поднявшись на уровень философского осмысления вопроса. При этом, — не теряя и реально-жизненную, действительную конкретику. Не случаймо, что диалог протекает между двумя носителями означенных подходов. С одной стороны, перед нами, видимо, глубоко больной человек, тяготеющий к философскому складу мироотношения, интроверт (И.). Другой участник — врач, психотерапевт – специалист, экстраверт (Э.), идущий как бы от этой самой жизненности, в ее, как часто выражаются собеседники, «феноменальной данности».

Место смерти в смысло-жизненном самоопределении человека

Разговор о месте смерти в смысло-жизненных исканиях человека, об отношении к смерти, особенно умирающего, о состояниях-ступенях переживания смерти, культуре и терапии умирания, о социально-философских, гуманистических, психологических и медицинских аспектах помощи умирающему, — вот некоторые из вопросов, которые сразу же бросаются в глаза при знакомстве с рассматриваемым диалогом.

Чрезвычайная значимость данного сочинения именно в том, что здесь поднятые вопросы, вообще, разговоры о смерти строятся не абстрактно, на общем плане, когда речь идет о каком-то отвлеченном человеке, где-то в столь же неопределенном месте и отношении. В.А. Роменец движется в своем осмыслении дела, оставив сугубо объективистски-научный, генерализованный подход, и прослеживает, как конкретно, на индивидуальном, субъективном уровне, человек испытывает ужасную трагедию смерти: сталкивается с последней, переживает, порется и примиряется с ней, преображаясь мировоззренчески, психологически в данном процессе. И такой подход, несомненно, изначален в разговорах о смерти. Ибо, какое бы место смерть ни занимала в делах становления и самообретения человека, никогда не станется так, чтобы люди спокойно относились к непосредственному акту собственного ухода из жизни, умиранию. Как бы дела ни обстояли, Сам процесс выпадения из реального мира, ухода человека в небытие, «мир иной», — он ведь, в любом случае, беспрецедентно ужасен, болезнен, ой как малоприемлем людьми, ой как малооправдан!..

На этой стороне дела с самого начала и сосредотачиваются собеседники нашего диалога. Разумеется, оба понимают, что уход из жизни, болезненные муки даже, переживания, — все это во многом есть следствия проживаемой человеком жизни, качества смыслонаполненности ее. Допустим, человек прожив плодотворную жизнь, — одействил себя, свои устремления с достижениями, — тем самым, сохраняется в свершенном. Он оставил, таким образом, о себе добрую память, благодарность, понял, что созданное им принято по заслугам, достоинству, адекватно. Далее, он сознает, что уже создал что мог, и творчески-созидательно — иссяк, успокоился. Разве не будет тогда он уходить в «мир иной» тоже спокойно? Быть может, — даже величественно, красиво. Если б при этом окружающие, близкие, находящиеся рядом, не портили «картину», не разрушали (скажем, своей черствостью, невниманием, бесчеловечным обращением) обретаемый покой!..

В означенном случае иные люди даже предпочитают уйти из жизни, нежели оставаться в ней, поскольку пребывание в жизни иной раз лишь усугубляет им существование, выступает нежелательным испытанием, даже мукой, «незаслуженным наказанием».

Да, смерть как устранение тяжелых жизненных коллизий в иных ситуациях тоже может иметь притягательную силу. Случается, Нередко, люди пребывают в смиренном ожидании конца жизни.

И все же в данных ожиданиях, в такой смиренности есть какое-то неприятие смерти. Оно есть и у людей, испытывающих в жизни невыносимые мучения.

Конечно, сознавая свою конечность, чувствуя водораздел между жизнью и смертью, зная, что уйдешь скоро из жизни (к тому же, когда «скорость» сия достаточно конкретна, того хуже, наступит в любое мгновение), — тогда невозможно не захватиться смысло-жизненными заботами. Тогда мы ревизуем прожитое, оцениваем достижения и неуспехи свои. Определяемся: так ли жили, то ли делали, к тому ли стремились? Утвердили ли себя, оставили ли о себе память, — какую, насколько значимую, — Что нужно теперь делать, какую «дорогу к храму» строить… И здесь, наш философствующий собеседник совершенно прав: «люди начинают строить для себя свою философию жизненного пути, который завершается смертью, чтобы на основе этой философии вести себя достойно» [4, с. 207].

Но, прежде чем дойти до такой философии, мировоззренческо-жизненной перестройки, что бы ни говорилось, за всеми этими общими рассуждениями и попытками совладать со смертельной ситуацией, остается сторона, где каждый человек, помимо прочего, должен для себя, на глубоко сокровенном, экзистенциальном уровне пережить смерть: принять ее, примириться с ней. Причем, не по всеобщим рецептам, а именно для себя. Ведь умирает не всеобщее, не другой, а именно Я. Прекращается не чья-то, а моя жизнь. Как бы я ни был связан с другими, как бы ни мыслил себя моментом всеобщего целого по названию «человек», как бы ни являл собой мир человека, Я — это Я. Я сам, со своим телом и душой, духом, есть целый мир (Генрих Гейне). С моим существованием, приходом в наличный мир (не обязательно в качестве личности, экзистенции, человеческого бытия, даже в качестве индивида) что-то здесь так существенно преобразилось, устроилось. Да так, — что никто другой вместо меня и за меня не совершил бы это. И вот, меня не станет, не станет всего, что от меня, моего, неповторимого, исключительно уникального, незаменимого! Допустимо ли такое?!..

Да, и в том случае, когда я — просто индивид, человек массы, один из бесчисленного числа таких же, как Я, — разве в этом случае моей уникальности нет? Пусть она даже ничтожно мала (поскольку я один из множества, представитель массы и т.п.). Так ли уж меня можно заместить в этом случае? Так ли уж «ничтожна» моя смерть, мой уход из жизни?..

Тут, конечно, можно пустить в ход рассуждения по-Гегелю, сослаться на «естественность» такого положения вещей, что с необходимостью приходится расставаться с жизнью и т.п. Однако ведь, отдельному человеческому существу от этого ой как не легче выносить свое исчезновение!..

Тем более оно нелегко личности, экзистенции, человеческому бытию. Причем, не только для него самого, но и для общественного целого. Ведь уход из жизни великого ученого, выдающейся личности, — это не может не сказаться на судьбах данного целого.

И ладно, когда наш «великий» покидает жизнь, так сказать, «в свой черед», исполнив себя, исчерпав свои возможности (о чем говорить, между прочим, уже само по себе кощунственно), реализовавшись. Обычно ведь люди выпадают из жизни безвременно, еще не начав даже ее. А многим суждено испить чашу горя уже постольку, что узнают о срочно и неотступно нависшей над ними катастрофе наперед. Они не просто понимают, как все, что конечны, стоят лицом перед смертью, но знают точные термины своего рокового финала. Выставлен безоговорочный диагноз, суждено прожить слишком короткий, никак нежданный, застигающий врасплох, как «гром в ясный день», срок. К нему даже не успеваешь подготовиться. Нет возможности завершить начатое. Не свести уже концы с концами в прожитом. Нет сил и времени принять выпавший «жребий», собраться. Неумолимый «приговор» не дает оставить по себе хоть одну, «метку», «зацепку» в мире. За попытки к таким намерениям приходится расплачиваться перед смертельным недугом (куда тут «Шагреневой коже») приближением рокового часа .

Верно, человек остается со своими сокровенными вопросами, ничем несравнимым ужасом, горем и муками наедине. А абстрактные, даже безупречные в общем смысле, рассуждения мало помогают… ко всему этому, ведь уход из жизни не есть простое «выхождение за дверь». Оно сопровождается, порой очень долгими и мучительными болезнями, муками, страданиями.

Так что, наши собеседники вполне резонно находят на вопрос, формулируемый И.: « Что делать тому, кто знает, что неизлечимо, смертельно болен?» [Там же].

Но вот, что интересно, тот же собеседник поставленный вопрос решает, как кажется, крайне просто. Становится даже не понятно, зачем «затевать сыр-бор», для чего поднимать данный вопрос, коль скоро, вроде бы, «ларчик так просто открывается»?.. А открывается он таким образом, что, как соглашаются собеседники, люди, обреченные на означенную ситуацию, создают «философию», которая бы примиряла их с положением вещей, где они оказались» [Там же]. И она, как бы ни выглядела, какой бы ни была глубокой или, иной раз, мелкой, не может не предполагать эту самую необходимость примирения человека с происходящим с ним, со смертельным финалом его жизни.

Нельзя не признать, человек не может не принять факт своей смертности, необходимость примирения с ним, как бы это ни было тяжело, как бы ни выглядело часто крайне несправедливым. Собственно, другого и не дано. Все умирают, всех рано или поздно (обычно неожиданно) настигает смерть. Поскольку конкретный человек — один из многих, пребывающих в подобной ситуации, поскольку исход, пусть не на каждого припасенный в одинаковой мере, тем не менее, роковым образом обрывает жизнь людей, и от сокровенной необходимости такой никуда не деться, — его надо признать, принять, найти при сем свой путь приятия и расставания с наличной жизнью, действительностью. Пока человек не станет считаться со своим неотвратимым уходом из жизни, не примирится с фактом своей наступающей смерти, Пока данный или иной общеприемлемый (в этом смысле абстрактный) путь, основания-опоры не найдены, его не покинет крайнее беспокойство, ужас. И, конечно же, покой, выход из такой ситуации ищется людьми, прежде всего, на общезначимых, философско-мировоззренческих, смысло-жизненных уровнях. Нужны, прежде всего, незыблемые опоры, основания, которые как бы преодолевали человеческую отъединенность, внутренне связывали, примиряли его со всеми другими людьми, с миром, окружающей действительностью. Иначе, без нахождения таких со-единительных уз, опор, обеспечивающих ценность прожитой жизни, умудряющих и осмысливающих существование в целом, больше, вносящих какой-то свет в небытийный уход, — человек просто не может обойтись. В поиске незыблемых опор, примиряющих путей, — основной смысл переживания сложившейся ситуации. Коль скоро данные основания не отыщутся, человек не построит удовлетворяющего объяснения происходящего с ним (нет сил и возможностей находить), такая обреченность может привести его к мучительным духовным и душевным мукам. Невозможность выдержать последние зачастую толкают на самоубийство.

Вот, примерно так наши собеседники видят для себя решение ими же поднятого вопроса. Вернее, с чего начинают его решение. Собственно, прояснению сути и путей обеспечения примирения человека со своей смертельной участью (сводящегося, в конечном счете, к осмыслению им своей жизни), весьма сложного при кажущейся своей простоте — посвящен анализируемый диалог. Больше, как очевидно, речь идет здесь не только о ситуации, где человек вытолкнут (стал) «на смертельную тропу», смертельно заболел (причем, не только физически, но также духовно), но, вообще, о любой ситуации, где перед человеком зримо замаячила тень смерти.

Далее, как надо понимать, наши собеседники будут прояснять более конкретные пути и обстоятельства, где человек, оказавшийся в «терминальной» смертельной ситуации, может найти примирение со своим уделом, «выпавшим жребием».

И, конечно же, установление данных обстоятельств, средств — далеко не только результат обращения к философии. Тут свое слово и «плечо» призваны поставить уже и конкретные факторы, практики, в частности, врачи, психоаналитики, близкие, родные, общество в целом.

Проясняя, что и как и кому должны, могут помочь, облегчить участь умирания конкретные специалисты, в том числе врачи, собеседники говорят об обязанности врача «сделать все возможное, чтобы создать больному психологический комфорт», ради повышения его жизненного настроения, мобилизации «защитных сил организма на борьбу с болезнью», создания вокруг оставляющего, все же, жизнь условий максимального внимания и человечески-участливой заботы. Нет слов, все это, конечно же, нужно делать, и верно, что в данном отношении нам (науке и практике обхождения и лечения подобных больных, особенно в родном отечестве) не очень-то много известно. Того хуже, — делается. Обнадеживает, все же, то, что на этом поприще последнее время обнаруживает кой-какие подвижки.

Много внимания собеседники посвящают необходимости облегчения умирания людей, уже, так сказать, «проживших жизнь». Ведь далеко не многие из них на завершающем этапе своего существования преисполнены спокойствием за хорошо и счастливо прожитое, за благополучное осуществление жизненных планов, целей. Как правило, для многих характерно именно чувство неисполненности, неосуществленности, неспособности воплотить все это. Особенно остро неудовлетворенность прожитым и исполненным свойственна людям творческим. И, нельзя не видеть, наши собеседники намечают большой набор аспектов, как можно помочь рассматриваемой категории людей, облегчить их участь ухода, расставания с жизнью.

Несомненно, самое тяжелое, что суждено пережить людям в отношении смерти, это участь, называемая собеседниками «ситуацией прогрессирующей роковой болезни». И касательно данной ситуации ими высказано довольно много острых наблюдений, фактов. Подмечаются тонкие моменты осознания людьми своего положения, а также особенности отображения смертельных состояний и переживаний человека в искусстве.

Не будем всего этого касаться, а лучше, задержимся на следующем вопросе, к которому подходят и сами участники по мере развертывания своего диалога. Речь идет о так называемом страхе смерти, захватывающем не только людей, непосредственно втянутых в смертельную ситуацию, но и всякого, сознающего свою конечность. Больше, как нетрудно показать, именно страх смерти выступает наибольшим препятствием на путях умиротворения человека в смертельной перспективе.

Страх смерти и умиротворение человека

Участники диалога понимают естественность и неизбежность страха, испытываемого человеком, одержимым смертельным недугом. Больше того. Они уверены, что его можно, так сказать «окультурить», смягчить, нейтрализовать. Можно направить «его психологическое содержание, так, чтобы человек использовал оставшееся время жизни полноценно, в самые серьезные дни и минуты вел себя с великим достоинством» [Там же, с. 212].

Примечательно, как участники осмысливают природу страха смерти. Это тяжелое, острое, имеющееся всегда в человеке (вообще, в живом, по крайней мере, на высших стадиях эволюции) состояние, неверно было бы рассматривать в качестве того, что служит переживанию людьми полноты своего бытия, как кажется некоторым. В смертельной ситуации, конечно же, человеку далеко не до великого и возвышенного, что предполагается в страхе, если его принимать означенным образом. Смертельно больной человек «прежде всего хотел бы, чтобы это тягостное в своих острых обнаружениях чувство из гуманных соображений было как-то подавлено» [Там же, с. 213]. Как бы мы ни осознавали необходимость смерти, смириться с нею, к тому же, когда она наша личная, невозможно. И люди, окружение (понятно, лечащие врачи) призваны здесь сделать все, чтобы смягчить, сгладить остроту переживаемого страха, облегчить последние минуты больного. Впрочем, это нужно делать всегда, в любой ситуации, но в описываемой — того больше.

Так что же это такое, страх смерти? Для чего он, каково его предназначение? Если это «защитное средство», то от чего, для чего? А самое главное — почему он делает смерть так страшной, почему умирание столь мучительно?.. Ведь, по очевидности, страх смерти, испытываемый человеком, не спасает, не находит средства и пути отвращения от смерти и удерживания в жизни. Больше, «страх, полностью овладевший человеком, делает его беспомощным и жалким» [Там же]. Но, может-таки, он обеспечивает именно то, что, скорей, всего нужней в ситуации смерти, а именно — умиротворяет человека, позволяет ему войти спокойно в мир? Ведь «умирание», как верно осмысливают наши собеседники — это выражение, есть, помимо всего прочего,у-мир-ание. То есть — деятельность погружения в мир, ухода человека в мир, растворения в мире. И т.д.

Или, все же, дело обстоит не так?.. Может, тут просто наблюдается беспомощность, обреченность, бессмысленность всяческих спасительных усилий, откуда человеку только и остается лишь одно: безвольно и безнадежно страшиться, ужасаться?

Нетрудно усмотреть, как прекращение человеческого бытия, небытие данного конкретного существования, смерть выступает двояко. В одном случае, она прекращает человеческое бытие, наличность, жизнь, когда налицо момент деградации, деструкции. Во втором же случае, смерть, напротив, утверждает жизнь, обеспечивает ее восходящее продолжение. Остановимся сначала на деструктивной «миссии» смерти и связанных с этим моментах касательно страха.

Деструктивный (животный) страх смерти

Благодаря первой разновидности смерти, человек как бы теряет высоту в иерархии бытия, на которую поднялся. Больше того, не только перестает быть человеком, но даже кем-либо, превращается в прах. Он как бы внешним образом, «зряшно» исчезает, прекращается, полностью выпадая из круга вещей, где существовал, жил. И такое «падение» для человека выступает безоговорочной трагедией, чем-то абсолютно неприемлемым, абсолютным разбытивлением, полным небытием.

Собственно, именно к такой смерти люди испытывают панический страх. Ее более всего страшатся. Данная смерть, соответственно, страх роднят человека с животным. Потому-то их можно назвать «животно-деструктивными смертью и страхом.

Понятно, животный («деструктивный») страх перед смертью присущ человеку как бы изначально, уже потому, что ему свойственно животное начало. Собственно, такой страх (и соответственно, смерть) должны быть предметом компетентного исследования психологов, медиков. Коль скоро последние (как ученые, естествоиспытатели) говорят о человеке, они подходят к нему, конечном счете, по аналогии с животным. Человек рассматривается в качестве некоторой особи, законченной, самодостаточной. Общественная, мировая, бытийная суть человека при этом, если и принимается во внимание, то лишь постольку поскольку: как такое, что как бы «сверху», что уводит анализ предмета куда-то в сторону. Психологический анализ может, как понятно, вполне довольствоваться человеком в качестве предмета, всецело заключенного «между шляпой и башмаками» (Уолт Уитмен). Пусть даже при сем принимаются во внимание, идущие от общества и мира контексты, которые как-то, все же, (обычно внешним образом) совмещаются с жизнью человека в качестве отдельного существа.

Таким же образом ученый может довольствоваться при осмыслении страха смерти. Ведь у животных тоже есть психика. Им тоже страшно умирать. И, несомненно, животный страх смерти весьма похож на человечески-животный страх. Не случайно ведь, психологи умещают в подсознание людей наряду с другими «комплексами», в частности, удовольствия, «комплекс смерти».

Да, по своей психике человек похож на животное. Многое из психики животных содержит и психика человека. Тем не менее, крайне важно отличать человеческую психику от таковой у животных. Помимо прочего, человеческая психика отлична уже тем, что испытывает на себе воздействие сознания, культуры, духовности. Естествоиспытатель, ученый, осмысливая психику человека или же человека в качестве психического существа, не может подходить к нему, не учитывая данное обстоятельство. Вернее, он призван так поступать, и, тем самым, восходить на философский угол осмысления человека.

Отсюда, говоря о человеке, его переживаниях действительности, различных феноменов последней, наш ученый должен будет принять во внимание сознание, дух человека, общество, практику, мир в качестве определяющих и выражающих человеческую суть, снимающих в себя психику. Отсюда же — призванность подходить к человеку конкретно-исторически. Здесь уже окажется неверно расценивать смерть, умирание и переживания людей вообще, как нечто «естественное», подбирая и привлекая при этом угодные факты из огромного множества располагаемых ради подтверждения своих идей, обеспечения желаемому известную правдоподобность. Но, Конечно же, — не истинность, правду.

Ибо, на самом деле, весьма различно умирают люди, различно переживают данный процесс, в том числе как психические существа. Особенно многообразны переживания глубоких в духовно-практическом отношении личности, экзистенции, человеческого бытия. По отношению к ним, вообще, психическое умирание, смерть как психическое явление, соответственно, страх смерти под означенным ракурсом (обычно деструктивный) затеняется, переводится во второй план подлинно человеческого умирания, ухода из жизни.

Так что, впрямь, подмывает сказать, вслед за героем одного известного автора, «каждый умирает в одиночку». Больше того, как знать, «колокольный звон», — не по нас ли раздается? Причем, — именно сейчас…

И сам человек, в том числе в рассматриваемой ситуации (деструктивного ухода из жизни), зависит от того, что за человечность характерна ему, его культуре, как он (человек) связан с бытием, как существует. Одним словом, перед нами необходимость конкретно-исторического подхода как к человеческой жизни и смерти, так и поведению окружающих по отношению к последней, включая переживания страха и любви перед лицом смерти, а также сам процесс умирания.

Да, главным образом, все это обусловлено способом существования людей (практикой) своего времени. Вместе с тем, — высшим, квинтэссенциальным выражением данного способа существования, мировоззрением, задающим жизнь и активность людей. На самом деле, человеческое отношение к смерти (причем, не только деструктивной) существенно производно от мировоззренческой позиции человека, вытекающих отсюда, смыслоустремленности, образа жизни, активности, социального положения и роли в обществе. Зависит отношение к смерти, в том числе страх смерти, процесс умирания как таковой также от социально-политических факторов. В частности, — от того, кто данный человек — житель города или села, индивид или личность, экзистенция, человеческое бытие. В немалой степени дело предзадано уровнем исторического развития, представляемого людьми, цивилизацией, выражаемым вероисповеданием. Крайне важно также, как конкретный человек утвердил себя в обществе, прежде всего, в микросреде, в семье, где ближайшим образом соприкасается с другими людьми, среди которых ему суждено оставить жизнь. Сложились ли между ним и данным ближайшим окружением узы взаимной ответственности, близости, заботы и участия?
Окружают ли близкие его теплом, сердечностью, помощью, облегчают ли переносить тяготы болезни? Или между ними (соответственно, к нему) царит полнейшая отъединенность, безразличие, безродные отношения вещного потребительства, индивидуалистического эгоизма?..

Подлинно человеческое существование (особенно по сущности второго и третьего порядков [см. 2]), между тем, встречается в наличной расколотой действительности человеческого бытия, увы, не очень-то часто, вопреки господствующему пониманию дела. Потому-то так обычно обстоит, что многие люди сплошь да рядом уходят из жизни далеко не подлинно человечески… И само умирание, как правило, выступает в форме распадения человеческого, деструкции, провала в забытие. Тем и страшна такая смерть, тем и непригляден, ужасен страх такой смерти. Ведь она сначала низводит человека до животности, простой вещности, что бы, затем, «промучив», превратить в никчемный прах.

Есть на первых порах рассматриваемого варианта страха смерти (деструктивного страха смерти) момент, когда дело предстает не столько как именно сам страх, а как самоутверждение человека обеспечением своей безопасности рядом обычных мер и средств. На заключительных же ступенях, — когда, вроде, испытаны все средства для самосохранения, спасения и, собственно, ничего уже не осталось, — как раз настигает этот самый безнадежно-ужасный животный страх.

Да и тут последний приходит не совсем так, а как бы двояко. Поначалу, — когда человек, впервые получив известие о крайне кратких сроках существования, проникается сознанием обреченности. Данное сознание, как правило, не мешает своему обладателю посильно бороться обычными средствами за себя, за сохранение собственной жизни. Тем не менее, страх смерти настигает в конце борьбы (причем, лавинообразно, шоком), поскольку средства борьбы иссякли, успокоение не находимо. В частности, — через переосмысление прожитой жизни заново. Страх шокирует тогда как свидетельство и факт полного и бесповоротного краха всех надежд на спасение.

Сознанию, пребывающему в плену деструктивного страха смерти, может казаться: последний — от неведения что на самом деле есть смерть. Мы знаем лишь жизнь, в ней пребываем, и уход из нее воспринимаем как самое нежеланное. Всячески этому сопротивляемся, где можем, отстаиваем себя, сохраняемся. Поскольку, все же, конец неизбежен, уходить непременно приходится. Не есть ли тогда чувство страха, испытываемое нами, лишь последней «зацепкой», которой мы пытаемся удержаться за жизнь, не желая расстаться с ней? Да, тогда мы испытываем страх, ибо нас ожидает (и мы предвосхищаем это) переход от жизни к смерти, от бытия к небытию. Ожидание такого, несомненно, самого значительного и ужасного события, — разве оно не может не страшить? Ведь ждет абсолютная потеря опоры бытия, всякой определенности мира. Активность человека полностью прекращается, и самого его уже совершенно нет.

Сознание иной раз тешит себя надеждой, что Может-таки, страх наш ложный, иллюзорный. Может он сродни тому, что, скажем, испытывает парашютист перед прыжком, разведчик, уходя на боевое, очень ответственное задание? Или тут просто нечто от предостережения перед лицом неведомого, чреватого, соответственно, опасностями. А, по большому счету, — за ним скрывается безмерное, свобода, подлинное спасение, высшая жизнь.

«Это ли не цель
Желанная? Скончаться. Сном забыться» [Гамлет].

Аналогии данные уместны, однако, весьма бедны. Ибо тут налицо нечто куда большее, ни с чем не сравнимый момент. Перед ним означенные и другие аналогии просто меркнут. В монологе Гамлета, откуда приведенные слова, мы убеждаемся в призрачности посмертных ожиданий людей (тем более, в виде означенных безмятежных «желательностей».

К тому же, в страхе смерти, по сути, нас сам страх гнетет: мы страшимся своего же страха. Точнее, тех болей, мук, страданий, которые испытываем в процессе умирания, выпадения из жизни.

И не обязательно, чтобы муки эти были исключительно физическими, приносимыми болезнью нашего организма. Порой душевно-духовные муки бывают невыносимей болей физических. Так что, В любом случае, нас терзают муки болезни, утрата жизненных связей, муки сопротивления расставанию с жизнью. Мы, быть может, больше кричим, страдаем не от приближения конца своего, сколько от чувства тех болей, мук (криков тела и души), которые испытываем в естественном ожидании и сопротивлении смерти.

Вообще, в состоянии страха смерти (причем, не только рассматриваемом) несложно усмотреть довольно много составляющих. Видимо, это зависит даже от воображения исследователя. Люди испытывают страх смерти в инстинктивном (пусть даже животном) порыве к самосохранению. Можно усмотреть это состояние и в мучительном чувстве полной неопределенности, в боязни страданий, причем, превосходящих все другие по своей силе. Страх смерти возникает у нас от понимания безвозвратно уходящей жизни, надежд, неосуществленных планов, неиспытанных радостей. Особенно остро переживают эти «потери» молодые люди, еще не осуществившие своего жизненного призвания. К составляющим деструктивного страха смерти можно отнести также тягостные представления человека о безжизненности со смертью: ««потусторонний мир, «безмолвие», «холод могилы», «тяжесть и сырость земли», «глухая крышка гроба», «тайны кладбища», суеверное чувство ужаса, соединенное с представлением о трупе» [4, с. 214]…

Отсутствие чего бы то ни было спасительного, вопль, взывание к помощи всего еще живого, сущего, признание и сопротивление чуждой, безвестной участи, отрицающей все, до сих пор ясное и понятное, что ждет за располагаемой жизнью, — все это и многое другое обнаруживается в страхе смерти. К тому же, реальные картины последствий ухода из жизни, — они ведь налицо. Достаточно услышать кладбищенскую немоту, увидеть разложившуюся жизнь, тлен некогда цветущего и жизнерадостного. Страх смерти, потому, далеко не просто инерция от прошлого, не просто естественное сопротивление неведомому. Это конкретный, реальный страх, страх полного выпадения из жизни, исчезновения.

И чем творчески бесплодной, бессмысленной протекала жизнь человека прежде, тем страшней, тем неприемлемей для него смерть, тем больше он страшится умереть. Конечно, — если дает себе отчет в том, если по-человечески переживает свой уход (точнее, выпадение) из жизни. Да, чем неразвитей человек, чем больше в его жизнедеятельности животного начала, чем меньше его чувства, переживания и устремления окультурены, причем культурой высокой, подлинно человеческой, чем больше человек отчужден, одномеризован (например, современной технологической действительностью), чем больше раздуховлен, — тем больше в нем моментов деструктивно-животного страха смерти. Тем меньше содержания от собственно человеческого начала. Нет в таком умирании ничего от любви, зато слишком много каких-то внешних привязок-зацепок. Повторимся, Здесь люди часто страдают, испытывают муки не столько от приближения смерти, сколько теряя одну «жизненную зацепку» за другой, полонясь болью расставания с жизнью, жизненной утратой.

И в этом смысле страх перед смертью (причем, не только описываемый) обязательно включает в себя, — в зависимости от осмысленности людьми жизни, от наполненности ею их существования, — моменты, выражающие готовность и неготовность к уходу из жизни. В деструктивном варианте страха, все же, несомненно преобладает элемент неготовности.

Нормальный, творчески живущий человек, — созидатель, имевший и воплощавший свои жизненные смыслы, — может и не испытывать столь остро страха смерти, коль скоро доволен прожитым, исчерпывающе осуществил себя, о чем выше сказано. Он в каком-то смысле приуготовил себя к уходу из жизни, причем его настрой светится именно положительно-ожидательным настроем, благодарностью к прожитой жизни и какой-то мистической благоговейностью перед ожидаемым переходом в вечность. В рассматриваемом случае, как понятно, человек способен даже полностью избавиться от деструктивного страха смерти. Прекрасно написано обо всем этом в «Послесловии» В.А. Роменца к книге «Жизнь и смерть…» [5, с. 188 190 ].

Вместе со сказанным верно и то, что нормальный, творчески живущий человек, вдобавок, полный еще сил, созидательных возможностей, уход из жизни, конечно же, не расценивает чем-то желанным. Как бы он ни творил, чего бы ни достиг, как бы ни увековечил себя в жизни, как бы ни был доволен собой и проделанным, — для него жизни «никогда не будет достаточно», он не готов покинуть ее. Жизненная активность полного еще творческих сил человека не пресыщается жизнью.

Пресыщением страдают (именно страдают) обыкновенно бездельники, которые, по сути, ничего и не сделали в жизни, ничего не творят в положительном, жизнеутверждающем смысле. Они только тем заняты всегда, что прожигают (разлагают) жизнь, причем, настолько, что уже устали. Но заменить такой деструктивно-уничтожительный образ поведения им нечем, — нет сил, умений. Они не способны на это в принципе. А потому-то их удел без остатка описываемый нами деструктивный страх смерти.

Одухотворенный страх смерти

Говоря обо всем этом, мы, собственно, уже приступили к характеристике второго варианта прекращения существования, выхода из наличного человекобытийного состояния. Речь, точнее, о страхе смерти (назовем его одухотворенным страхом смерти) в умирании, выступающем восхождением на новую, более высшую жизненную ступень, по линии дальнейшего осветления, полноты бытия.

Причем, одухотворенный страх смерти, сопровождающий такое восхождение, тоже двоякого рода, как, соответственно, само восхождение. С одной стороны, перед нами процесс, где, хоть человек и перестает быть тем, кто есть, прекращает свое наличное бытие, тем не менее, обретает существование новое, более высшее. Преобразуясь (вплоть до радикальности), он как бы восходит к существованию на более высшей ступени, и страх смерти обеспечивает данное движение.

Понятно, так жизненная линия человека не прерывается. Обновляется существование, статус. Скажем, человек из индивида перерос в личность, стал экзистенцией, человеческим бытием, поднялся на порядок выше по линии просветления, бытийствования, нарастив даже свое социальное, политическое, правовое положение и т.п. Все это, повторяем, не прерывает, а сохраняет известную непрерывность и преемственность его жизни.

Поскольку «Я» человека не обрывается, такой уход из наличной жизни, переход в иное бытие вряд ли можно считать смертью. Точнее, можно признать здесь смерть, но такую, которая (в качестве бытийного скачка) приносит большую полноту жизни, большую приближенность к бытию, раскрытие новых способностей и реалий человеческих. Перед нами, стало быть, бытийное восхождение человека путем его качественного обновления, трансценденции в высшую реальность. Так как в целом здесь не происходит разрыва сознания и жизни человека, даже подмывает не рассматривать данный скачок из наличной жизни в качестве смерти.

Но описываемое движение тоже, иной раз, совершается полным разрывом с былой наличностью. Обретая более высшую степень бытийности, развитости, люди часто достигают нового статуса «вдруг», полностью порывая с прежним своим состоянием. Нечто подобное встречается, например, по «втором рождении» («в духе») человека, по возвращении людей из смерти, следствие очень сильного потрясения, шока, после счастливого исцеления от тяжелого недуга и т.п.

Каждый из людей в известном смысле заключает в себе целые миры, космосы пройденной эволюции и истории. Как бы было великолепно, если б человек мог непрерывно продолжаться во всем пройденном! Увы, он не бодхисатва, ему приходится лишь задним числом восстанавливать путь к себе, как бы вторично переживать свое былое: прочувствовать себя и «звездной пылью», и магмой, и минералом, и амебой, и обезьяной…

Но есть во втором варианте, как отмечалось, еще один путь ухода из жизни, соответственно, страха смерти. Он, уж конечно, подлинно смертелен. Речь о таком одухотворенном страхе смерти, сопровождающем перерыв жизни, когда люди, конечно же, страшатся умирать. Но страшатся, умирают — во имя самой же жизни. Человек здесь своей смертью, страхом смерти возвышает, ширит жизнь, сообщает ей новые черты и возможности. Причем, возвышает, совершенствует он не только жизнь других людей, но также и свою собственную, хотя и ценой самоутраты, гибели, потерей жизни в каком-то смысле (в частности, пока еще физическом).

Что важно, устремления-движения его с самого начала в высшей степени одухотворены. Ни в коем случае недопустимо осмысливать их на уровне психических чувств, переживаний. А если это и делается, то лишь в той мере, смысле, что сами чувства и переживания данные тоже в высшей степени обобществлены, окультурены, одухотворены.

Вряд ли в таком ключе всевозможные мазохистские или садистские «штучки», наблюдаемые у «изощрившихся» участников половых (недопустимо их признать за любовные) отношений должны быть принимаемы за выражения любви, тем более подлинно духовного обнаружения…

При только что рассмотренной разновидности отношения к смерти человек сохраняется в культуре, истории, в духовной жизни, во многом опредмечивая себя, и не только. Теряя физически-телесное наличествование, человек, все же, увековечивается духовно, предметно, интерсубъективно (Г. Марсель). Прекращаясь как отдельное, конечное человеческое существо, он сберегается в роде человеческом навсегда. Да, человеку тем самым, как ни печально, не удается сохранить свою непосредственную телесность, душу. Но, возвышаясь в духе, он сохраняется духовно, бытийно. И пока что, по крайней мере, ничего другого не дано. Это единственный удел, возможность, с которой нельзя не примириться и выбрать в качестве осмысленной самореализации. Правда, — коль скоро не учитывать перспективы, открываемые русскими космистами, скажем, Н. Ф. Федоровым…

В обеих разновидностях одухотворенного страха смерти, взаимосвязи жизни и смерти, действительно, так выходит, что смерть выступает своеобразным обеспечением, возвышением наличной жизни. И в этом смысле — продолжением, даже очищением.

Отсюда смерть очевидно обнаруживается самой жизнью в ее наивысших проявлениях. Пусть при этом она не освобождает человека от тягот страха, страданий, ибо последние в массе своей не столько результаты подлинно человеческого момента в человеке, сколько выражения деструктивно-животного отношения к смерти, от которых, видимо, безоговорочно никто не освобожден. Но присутствует в данном страхе, страданиях также и страх иного, духовного рода. У него страдальчески-любовнаяприрода. Он выражает подлинно человеческую самореализацию. Собственно, именно он выступает, как обычно осознанное, одухотворенное самовыражение человека, «страхом перед…» и «страхом за» (о чем ниже)…

повторимся, человека, который полнокровно и подлинно осуществляется, человека как экзистенцию, человеческое бытие, смерть мало как должна страшить в деструктивном смысле. Ведь характерная черта экзистенции, как известно, в том и выражается, что она преодолевает страх смерти [2].

Верно, в одухотворенном страхе смерти последнюю переживают как высшую меру жизни, ее сохранение и восходящее продолжение. Но, надо видеть: данное «испытание» не приходит враз. Здесь тоже можно видеть эволюцию. Одухотворенный страх смерти формируется, проходит последовательные стадии. Наши собеседники описывают различные ситуации, как в зависимости от обстоятельств, он видоизменяется.

В преобладающей части своей рассматриваемая разновидность страха смерти поначалу носит пассивный характер. Не случайно, о страхе смерти говорят лишь как о «чувстве». Мы здесь (как и в состоянии деструктивного страха смерти), если и пытаемся сохраняться, то делаем это как бы пассивно: убегаем, лечимся (лекарствами и проч.), укрепляем, уверяем себя. А иной раз — просто бессильно взываем (кричим) на помощь, не предпринимая никаких действенных актов по преодолению ситуации.

Рано или поздно, по мере своего развития одухотворенный страх смерти перерождается в действенный страх, страх как активное, деятельное спасение. Как раз в таком своем самообнаружении он перерастает в страда-ние и любовь. И об этом речь пойдет ниже.

В действенно-страдальческой, любовной данности страх смерти обнаруживает себя уже как нечто конструктивное, созидательное. Все же, Для творчески живущего человека, полного жизненных сил, энергии, целей и устремлений, понятно, деструктивный страх смерти тоже остается. Не примиряясь, что не может продолжать дальше жить и творить, что все это у него отнимается, — причем, окончательно и навсегда, — такой человек не может не испытывать животного страха перед крайне нежелательным и пагубным исходом своих дел. Но в том-то и суть, что он стремится превозмочь последний, вытеснить его жизнеутверждающей активностью, страхом страдальческой природы.

В основном, до сих пор мы говорили о страхе смерти в, так сказать, «отрицательном» смысле. Но есть в страхе смерти и такой момент, который от положительной, жизнеутверждающей (страдательной) миссии смерти.

Ситуация страха (в нашем случае смерти) заставляет творчески-созидательного человека посмотреть на себя как бы заново, переосмыслить свое существование, переоценить все, что вершилось, как делалось. Больше, страх устремляет ревизующего свое смысло-жизненное самоотношение, переоценивающего ценности, коими живет, на поиск путей, смыслов и жизненных ориентиров, которые бы исправили все то, что было в жизни не так, мобилизовали человека, его усилия на самоспасение, на подлинно человеческое утверждение в мире. Страх ведь, по большому счету, не просто боязнь. По сути, он от того, что называется «страдание». А последним, как известно, и утверждается, формируется человек (Ф. М. Достоевский).

Причем, в страдании, опять же, нужно искать не столько нечто от мук, болей, неприятностей и проч., что обычно усматривают в нем. Нет, страдание, по большому счету, вмещает в себя момент, который в человеке от того, что в другом месте [6, с. 124-128] мы назвали «страдой». Такой страда-тельный страх, конечно же, уже не сводим к узкопсихологическим переживаниям человека перед «опасностью». Страдать, например, можно ради новых знаний, за успех своей команды, за друга, за свой физический и духовный рост; страдают люди во вдохновенной творческой захваченности и т.д. Хотя, понятно, так называемые «болевые страдания» тоже тут не исключаются.

Страда-тельный страх — прежде всего, страх за свое, человеческое сбывание, — страх за то, как я сбываюсь перед другими, миром, Богом. Это страх за то, что, быть может, не сделал то, что был призван сотворить, не так сделал что совершил. Это, далее, страх за то, что не хватит сил, не хватит возможностей, не останется времени для подлинного самоосуществления, для реализации своих сокровенных устремлений и призваний, исходящих от мира, бытия.

Страх (в том числе смерти), — каков бы он ни был, какую бы стадию становления ни являл, — характеризуется, как нетрудно понять, двоякой направленностью. Страх предполагает предметы, «за…» и «перед…» которыми он испытывается. В нашем случае, среди прочего, данным предметом выступает смерть.

Очевидно, предмет этот совершенно или почти неведом, таинственен, непонятен нам. Именно потому перед ним мы испытываем тревогу, страх. Он чужд, внушает опасения. Ибо неизвестно, как с ним вести себя, как относиться. Мы подвергаем себя (и других) риску в обращениях с ним, ибо, как знать, не окажется ли ожидаемое «прикосновение» к нему для нас «роковым». Больше, не опасно ли (причем, не только для меня, но и для моего окружения) стояние перед ним? Если да, то Насколько? Опять же, — как для меня, так и окружения. Можно ли предотвратить негативное влияние данного предмета, разрушительный натиск, в состоянии ли мы совладать с ним и т.д.? Кстати, «опасения», «заботы» вызываемы и положительными достоинствами «страшного предмета».

Но, страшась перед чем-то, от чего-то (в нашем случае смерти), мы испытываем страх и перед собой«. Иначе говоря, мы страшимся за себя: выдержим ли, снесем ли присутствие чуждого предмета (смерти), соприкосновение с ним, вхождение в него. Нельзя не испытывать такой страх «за…», коль скоро мы не уверены, способны ли совладать с возможной опасностью, хватит ли сил выдержать ее натиск, присутствие, то ли делаем, дабы «»устоять». Вместе с тем, страх «за…» предполагает и других людей, мир. Ибо мы связаны с ними, сроднены, несем за них ответственность, они дороги, являют наше неотъемлемейшее окружение. Мы страшимся и за сам предмет: не «сломаем ли», не обставим ли его так, что отнимем у него реалии на существование, не обходимся ли мы с ним неподобающим образом…

Да, страшась за себя, за окружение, мы также страшимся за сам предмет, поскольку не знаем, за что в нем взяться. Страшимся за последствия (не только возможно пагубные) общения с ним, за неверное к нему отношение. Очень важно правильно обращаться с предметом (тем более, внушающим изначальный ужас и страх), выбрать подход, адекватно и истинно строить с ним взаимоотношения. И здесь, как, впрочем, в любых других ситуациях, многое зависит от того, кто мы, как осваиваем мир, какого мировоззрения придерживаемся, какими смысло-жизненными устремлениями захвачены, существуем. Иной раз, стоя заведомо не на адекватной почве (скажем, вещно-потребительского отношения), мы изначально лишены возможности адекватного взаимодействия с предметом. Тем самым, сразу же лишаемся способности истинного поведения к нему. Следовательно, — получения соответствующей отдачи, встречного открытого его движения нам.

Что ни говорить, всего главней в страхе смерти то, что он как бы изначально присущ нам, можно сказать, «врожденно» сидит именно в плане своей деструктивности. Мы испытываем страх небытия, страх потери жизни, поскольку смерть отнимает самое дорогое, жизнь, со-присутствие всему и вся, бытие. Неслучайно, смерть — исключительный предмет. Точнее, первый среди остальных предметов, о коих мы проявляем тревогу, страх, даже имея дело с другими предметами. В этом смысле встает далеко не праздный вопрос: является ли смерть предметом?

Надо, все же, думать, таким статусом смерть располагает по причине прекращения нашего существования своим приходом. Там, где смерть пришла, нас уже нет, не будет…

Мы, стало быть, испытываем страх смерти, страх от предметов, связанных с ней, поскольку все это устрашает нас в означенном выше (и не только) смысле. Если нет устрашающих предметов (неведомых, таинственных, бессмысленных и т.д.), нет и страха. Такова, между тем, смерть. У кого нет представлений о смерти, кто ее не знает, далек от нее, — он страха за и перед ней не испытывает.

В данном положении пребывают весьма многие из людей, особенно молодых, у которых впереди еще много перспектив, безоблачные горизонты полнокровной и безопасной жизни. Самое большее, смерть они представляют как чужую смерть, не имеющую никакого отношения к ним.

Правда, в безмятежном отношении к смерти, как не раз отмечалось, могут оказаться и те из (уже умирающих), которые как бы «свели со смертью счеты». Другими словами, — самоопределились, примирились со своим положением, в частности, найдя означенную выше смысло-жизненную платформу, мировоззренческое основание, оправдание своего существования. Если же такой осмысленности нет, если человек не перестал искать себя, не пускает смерть «в двери» своего существования, — он борется, страдает. Он не может покончить с захватившим его страхом. Причем, именно в негативном смысле, доходя здесь, порой, до изощреннейших «вывертов», коллизий.

Успокоившийся (умиротворенный) человек, вообще-то, тоже не оставил страх. Однако, последний уже окрашен положительно нежели негативно. В сознании такого человека страх не столько обессиливает, цепенит, ужасает, сколько успокаивает, примиряет с ожидаемым исходом.

Отсюда можно усмотреть в страхе смерти еще один важный элемент, намечаемый участниками нашего диалога. Речь идет о страхе как «эмоциональном механизме», облегчающем человеку вхождение в предстоящую реальность, предмет. Так что страх смерти, как и другие (и не только «телесные», механизмы) «целесообразен, помогая организму сохранять адаптацию к среде на должном уровне. Как только прекращается адаптация, исчезает антагонизм между здоровьем и болезнью. Последняя, уже не испытывая сопротивления, поглощает организм. Видимо, нечто подобное обнаруживается также на более общем уровне, когда человек со страхом (пусть и не обязательно смертельным, к тому же, сопровождаемым риском, верой, надеждой, даже любовью) вступает, осваивая, в неведомую реальность.

Как бы там ни было, важно не забывать, в общении с предметами (включая смерть) мы испытываем не только негативные чувства. Предметы, даже самые страшные, вселяют в нас также известный позитив. В этом своем аспекте страх ближе всего обнаруживает сопричастность страда-нию. Страда-ние же, в свою очередь, теснейшим образом сращено с любовью [см. 6, с. 129—13 3], причем, как жизнеутверждающим антагонистом смерти.

Так что, страх смерти где-то в существенно-положительном своем проявлении предполагает и любовь. И хорошо, что наши собеседники данный факт сознают. Ниже мы остановимся, таким образом, на месте любви в процессе умирания человека. Ведь, несомненно, любовь — одно из самых надежнейших средств подлинного осуществления человеком жизни и умиротворенного обхождения со смертью, коль скоро она приходит, есть.

Заканчивая разбирательство со страхом смерти, заметим: наши собеседники много внимания уделяют физиологической стороне дела умирания. Понятно, это важный аспект в обсуждаемых вопросах при всей верности, что в человеке значима не столь «физиология» и, вообще, что в нем от существа. Ибо человек далеко не просто существо. Между тем, многие умирают, да и живут всегда, а в наше время особенно, не только как существа, но даже по-скотски, растительно. Увы, они не выбираются из данного состояния, но погрязают в нем все глубже. Что еще хуже, — в этом им усердно помогает и наличное общество, в частности, родное отечество вместе с учреждениями, и соответствующими функционерами, подвизающимися здесь. Можно приводить бесконечное множество фактов, как попавший в сегодняшнюю отечественную больницу (а надо полагать, где господствует частнособственническое присвоение, это встречается сплошь да рядом), еще вполне жизнеспособный, могущий легко выздороветь человек, окажи ему надлежащую помощь, просто хиреет и подыхает как последняя скотина, оставленная без какого бы то ни было присмотра. А все потому, — что ему нечем «заплатить»…

Но оставим эту сторону (уж слишком печальную) дела, и переключимся на означенный момент в анализе преодоления страха смерти у наших собеседников, а именно — любовь.

 

Любовь как естественный антагонист смерти и умиротворитель

Она, видимо, присутствует той либо иной явленностью своей во всяком живом как средство спасения, сохранения жизни от смерти. По крайней мере, на человеческом уровне жизни два полюса противостоят в сознании, культуре, заполняя их всеми многообразными переживаниями, стремлениями, чувствами и идеями. Это жизнь и безжизненность. Первую сторону обеспечивает, в конечном счете, то, что называется любовью, волей к жизни, жизнеутверждение. Сторона вторая почти всецело выражена смертью.

Конечно, волю к жизни, жизнеутверждение и т.д., в том числе страх смерти, не следовало бы безоговорочно и равнозначно подводить под любовь. Тем не менее, любовное начало в них обнаруживается. Начало данное многолико, имеет множество форм проявления, в том числе становления собой. Точнее, любовь «работает», по крайней мере, в человеческом становлении, существовании на различных уровнях, выступая порой неузнаваемыми данностями.

В каком-то смысле и одухотворенный страх смерти (не говоря уже о действенно-страда-тельной данности его) есть одно из специфических формообразований любви. Пусть даже он будет любовью не в буквальном смысле, а комплексом самосохранения жизни. Тем не менее, нетрудно показать, как в человеке комплекс данный может являть любовь, служа сохранению и утверждению жизни.

Если любовь и почти все, связанное с ней, в существовании людей служит обереганию, укреплению, продолжению жизни, то смерть, чувство смерти, влечение к ней — несет, вроде бы, деградацию, разрушение. Легко видеть, оба начала присутствуют как бы объективно и субъективно. Сами объективные факторы не мешает разделить. В частности, одно дело, когда речь идет о факторах как бы естественных. Другое — когда перед нами детерминанты, сугубо социальные, культурные. Здесь важно сознавать: «естественные» факторы во многом видоизменены влиянием факторов культурных. Собственно, тоже самое надо сказать о факторах субъективных: душевном (тяготеющем, как понятно, к «естественному») и духовном. Опять же, в человеческом существовании первое начало рядом моментов предопределено вторым.

Объективно, человек, рано или поздно, в связи с какими-либо, независящими от людей, обстоятельствами дряхлеет, уходит, уносится, уносим из жизни. Но часто и так бывает, что человек влечется к смерти самопроизвольно, субъективно. И в этом случае воля к сопротивлению, духовный страх смерти, сила любви в нем как бы угасает, ниспадает. Складывается даже впечатление, что любовь сама толкает его на такое влечение. По крайней мере, — в известных ситуациях. При этом здесь далеко не безоговорочно торжествует деструктивный страх смерти, который, как легко показать, почти никак не связан с любовью к жизни. Так что, когда у нас в ходе изложения речь идет о любви в связи со страхом смерти, последний выступает в своей одухотворенной данности.

Именно такой одухотворенный страх смерти, любовь в условиях, где, Например, жизнь после смерти представляется существующей и более значимой жизни наличной («посюсторонней») впрямь, «в одной упряжке» со смертью могут унести человека из наличной жизни. Причем, — уже движимые, преимущественно, субъективными факторами.

Да, Комплекс воли к жизни (вершиной которого можно рассматривать любовь) не выпадает из-под диктата означенных факторов. Со стороны своей объективности воля к жизни проявляется в живом как стремление к росту и расширению, сопротивление уничтожению, негэнтропия. Видимо, даже на досознательном уровне, на уровне функциональном, в живом заложено такое стремление. У высокоразвитых организмов активность жизнесберегания дополняется психическими, сознательными факторами, целеустремленной созидательной активностью. Здесь, иначе говоря, любовь утверждается субъективно.

Важно понимать, что любовь — средство и путь действенного самосохранения, противостояния смерти не в одиночку (что хуже всего, особенно для изначально коллективного сущего), а совместно с другими, сообща, общественно, деятельно-творчески. Не возможна в подлинном смысле любовь изолированных от общества, мира, целостной жизни, славноизвестных Филимона и Бавкиды. В состоянии любви встречное движение других (мира, ближайшего и даже не совсем близкого окружения) тоже выступает главнейшим средством-условием, путем, где мы множим свою любовь, в том числе умиротворяемся лицом к смерти, больше, обретаем бессмертие.

В полнокровной любви (куда вовлечен весь мир, где присутствует бытие, участвует все окружение любящих) умножаются их силы, находима поддержка, помощь, понимание, соучастие. Главное — она не только сохраняет любящие стороны, обеспечивая им возможность непрерывной самоотдачи, но, — что, может, важней, — продолжает их жизнь после смерти. Коль скоро мы любим, в самоотдаче делимся, служим другим, черпаем не только во встречном движении возлюбленного (а им может стать и сама жизнь), но также из окружения, новые силы, энергию и время, — не исчезаем в лету, увековечиваемся в жизни и делах для других, мира, бытия.

Повторимся, любовь — надежнейшее основание обрести вечность. Ничто другое так не гарантирует человеческую небесследность как она. Здесь, прежде всего, теплится вера и надежда, что мы не пропадем окончательно. На самом деле. Ни одна форма творческой реализации человека не может сравниться с любовью в плане достижения людьми бессмертия. Ни одно поприще не столь благотворно в данном отношении как любовь. Она влечет человека к бессмертию в прямом и переносном смысле.

Люди обретают бессмертие, как уже знал великий Платон, через сохранение в результатах любовного творчества. Бессмертие достигается на путях любовного движения вверх, восхождения к бытию. Оно является следствием причащения-слияния любящих к роду, миру, бытию. «Борозды» любовно-жизненной «распашки» столь глубоки и впечатляющи, что их ничем не разгладить, в том числе временем. Любовь — как всегда самобытная активность, как обнаружение неповторимого и неподменимого проявления жизни, куда при этом вовлекается весь мир, все человеческое окружение, — не может не быть вечной. В том числе — в плане всеохватного, всезаполняющего и всем переполненного мига (множеством которого объемлется), движения, как бы вобравшего в себя вечность, остановившего время. И, конечно же, в любви достигается бессмертие также в том смысле, что здесь люди творят общезначимое, непреходяще важное, внося вклад в копилку культуры, преуготавливая себе вечную память делами и плодами своими в жизни последующих поколений и культур. Разве не согрет, не просветлен каждый из нас образцами и примерами замечательной любви людей, которых, вроде, уже давно нет между нами, но которые так благотворно влияют на нас. Причем, — «живей всех живых».

В любви же пребывает основание, простор нашей спокойной смерти. Именно любовь как страх (причем, действенный, страда-тельный) перед смертью и страх за себя и окружение позволяет человеку достойно, подобающим образом примириться со своим уходом и даже рассчитывать на нечто гораздо большее. Действенно-страдательный страх смерти, таким образом, может быть понят не только как страх потери любви — этой «великой привязанности к красоте жизни, сосредоточенной в конкретном человеке, предмете, пейзаже» [4, с. 218]. Но, что весьма значимо, он служит укреплению, росту и расширению любви, воли к жизни. Причем, — не просто моей, эгоистической, индивидуальной жизни, а жизни всего моего окружения: мира, общества, родины, близких и родных.

Но оставим пока этот вопрос, и обратимся к прояснению, как смерть, согласно участникам нашего диалога, «очищает» жизнь, любовь. Точнее, — как благодаря своей смертности, человек, любовно страдая, возвышается и просветляется?

С самого начала тут надо сказать, что любовь может возвыситься, очиститься через смерть, когда смерть выступает своеобразным средством выражения любви. Так, любовь может возвыситься через смерть при условии идеалистически-религиозного мироприятия, где смерть представлена своеобразным «мостиком» перехода человека в более высшее состояние жизни и любви. Естественно, и в умно-материалистическом видении дело обстоит именно так.

Но более и глубже всего «очищение» любви выражено при понимании ее как страда-ния. Страдательная любовь, любовь как страдание, страдание и любовь, в отличие от смерти и страдания (страха) перед ней, выступают одним целым, единым началом. Любовь изначально страдательна. Теряем ли мы ее, находим ли, — без страдания не обойтись. Причем, коль скоро речь идет о настоящей любви, страдание выступает в высшем и чистом своем обнаружении.

Стоя лицом к смерти, любовь, конечно же, очищается в том смысле, что испытывается, «выдерживает экзамен на зрелость». После «проверки» она освобождается от всяческих привнесений, обманчивых масок и кажимостей. Речь при этом, скорей, идет об отношениях между любящими сторонами, но не о самой любви как, тоже возгорающемся и затухающем процессе.

Разгораясь», любовь только ширится и глубится. И, видимо, границы ее глубины упираются в границы человеческого бытия, которые, как известно, хотя и конечны в каждом конкретном случае, но, все же, бесконечны в прогрессе.

«Затухая» же, любовь не умирает: просто исчезает. Именно так, ибо не имеет души. Последняя — «преимущество» любящих сторон. Потому, как раз, они в огне любви страдают. Другими словами, растут, просветляются, полнятся силами и возможностями, ширят свои способности и потребности, творчески-созидательный размах, близость к бытию. Но страдание, коль скоро вершится неадекватно, коль скоро оно не любовное страдание, ведет и к деградации человека, вплоть до зряшного уничтожения.

Страдание связано со смертью внешним образом. Оно лишь сопровождает смерть, причем, преимущественно, как следствие расставания с жизнью. Смерть сама по себе не может быть страданием, поскольку лишь прекращает все жизненное, в том числе и страдание. Вообще, как таковая смерть не характеризуется ни страдательностью, ни чем бы то ни было другим от жизни. Поскольку смерти чуждо жизненное, любвеносное, всякие разговоры о страдательности смерти, в строгом смысле, неверны. Она страдательна лишь в том аспекте, что из-за нее, в зависимости от того, куда она ведет — к деградации или возвышению, — люди страдают. Причем, в указанном нами смысле. Если жизнь и очищает, облагораживает смерть, то только постольку, поскольку к себе ведет, возвышает человека (пусть даже через смерть). И, прекращаясь (умирая, будучи на пути к смерти), человек, опять же, страдает силой и притяжением любви, жизни. Конечно, умирая, теряя жизнь (пусть даже плохую), мы страдаем. Но мы одновременно страдаем, приобретая жизнь, отталкиваясь от смерти. В обоих случаях страдание связано только с жизнью, но не со смертью. Не потому ли, люди, не испытывающие болей, мук расставания с жизнью, не чувствующие утраты жизненных связей, идут на смерть почти как ни в чем не бывало (вспомним в этой связи первых чернобыльских пожарников).

Но, может-таки, в возвышающей любовь или возвышенной любовью смерти страда-тельность присутствует? Сопровождающие ее негативы физического отпадения от жизни даже как бы не принимаются в расчет. Очевидно ведь, любовь может облагораживать, очищать смерть своим величием, значимостью, бесценностью. Она тогда, вроде, присваивает смерти подлинную цену, освобождая ее от всевозможных поверхностных и непоследовательных привнесений, в том числе здравого смысла, обыденного сознания.

И, все же, хотя смерть высокой любовью и очищается, тем не менее, очищается она не сама по себе, не, так сказать, «объективно», а в смысле субъективном, для нас. Как абсолютное прекращение жизни, сама по себе, она никакая. Сущность, скачок, качество, количество, — все это, как известно ни хорошее, ни плохое. Таковыми их делает наше отношение, переживание. Точно также обстоит дело со смертью. «Геройской», «мучительной», безвременной и проч. она выступает не как таковая, а по отношению к нам. Вообще, само состояние смерти нам не ведомо. О нем нам просто нечего сказать. Как знать, может, Лукреций был прав. Ведь, по сути, мы геройствуем, мучимся и т.п. не ради смерти, не уходя в нее радуемся. Все это происходит с нами в процессе расставания-встречи с жизнью, с любовью. Все это муки, горести, радости, эйфория от нашего, предполагаемого ухода из одной жизни ради другой, более высокой и светлой. Даже сплошное горе, ужас, наваливающийся на нас перед безысходностью, перед бессмысленной смертью, перед настигающей врасплох кончиной, — разве они не от нежелания утраты жизни, свидетельством и итогом чего, правда, выступает смерть?..

Уход в смерть через расставание с наличной жизнью, утрата с ней всяческих связей есть процесс умирания. Отсюда ясно, что умирание и смерть — тоже не одно и то же. Когда мы умираем, мы еще в жизни. Вот, когда умирание закончилось, жизнь полностью прекратилась, исчерпала себя, тогда наступает смерть: совершенно неясное, неизъяснимое состояние безжизненности. И данное состояние, конечно же, невозможно как-то описать средствами жизни, не используя их в отрицательном смысле.

Так что, в действительном смысле любовь очищает, осветляет не саму смерть, а процесс умирания, выступающий угасанием жизни, страданием из-за жизни. Тем более это имеет место, когда мы умираем, расстаемся с жизнью «за други своя», «ради торжества жизни», ради победы добра над злом, ради высшей идеи, и т.п. По большому счету, в этих «расставаниях» и самоотдачах-жертвах фигурирует не смерть, не воля к смерти, а воля к жизни, жизнь, как самое дорогое, чем мы располагаем, и чем можем даже пожертвовать во имя самой же жизни. Смерть тут, вроде бы, не причем. И неверно саму смерть как таковую возвеличивать или принижать. Неверно рассматривать ее в качестве чего-то высокого или низкого.

И когда поэт говорит в диалоге наших собеседников:
«Возьму тебя в безмерность и в ту высь,
Где ты и я в единое слились» [4, с. 217],

он ведь не о смерти говорит, как представляется одному из собеседников нашего диалога, а лишь о высшей жизни. Она, правда, достигается, становится достоянием человека, людей лишь по их смерти, причем, надо думать, заслуженной. Но это другой вопрос. Главное же — не о смерти в данных строках речь, но именно о высшей жизни, где раздельно существующие на Земле люди могут даже навеки слиться воедино.

Вообще, всяко выглядит смерть: то как переход в ничто, в небытие по деструктивной линии, то как переход по линии восхождения. Она ведет в «мир иной», или в «небытие». Возможно и множество других представлений. Однако, любое приятие смерти — это лишь приятие, но не она сама. Как таковую ее трудно характеризовать. Разве что в связи с жизнью она чего-то стоит, измерима, причем, весьма многоразлично. Несомненно также, из-за нее приходится страдать человеку. Тем более, любящему, полнокровно живущему.

Итак, из-за смерти любовь человеческая страдает, причем, в двух означенных смыслах. Верно сказано: « В любовном страдании наличны и свидетельство жизни, и страдание смерти. Не будь последнего, не было бы и любви» [Там же].

Больше того. Любовь (да и жизнь) человеческая весьма многим обязана смерти. Если бы человек не переживал смерть, не знал своей конечности, его бы не подстерегал уход в небытие, он бы и любви с одиночеством не ведал. Страдание его тоже было бы поверхностным, мимолетным, если бы вообще не испытывалось. Уходящая жизнь человека «порождает возрастание любви к бытию. Оно не может быть достигнуто в жизни, в которой принципиально не обозначен конец» [Там же]. Ничто, как смерть, не пробуждает в человеке любви к жизни, жизненной любви, жизни как любови жить, — это действительно так.

Собственно, все мало-мальски значимые философско-религиозные мироориентации стремятся окружить человека любовью, заботой при его расставании с жизнью. Также обещают они любовь, причем, в куда больших мерах, нежели в посюсторонней жизни, в жизни иной. При этом любовь сознается не только как «избавительница» от хлопот и горестей посюсторонней жизни, но и как хранительница и спасительница жизни, ее высшее обнаружение, высший смысл, искупление былых тягот.

Люди живут во имя любви, любят во имя жизни. Жизнь без любви — самое страшное несчастье. А сколько людей вокруг, обделенных любовью, особенно в наше, «переломное» время? Собственно, и в обычные времена их, увы, слишком много!..

В уже означенном плане любовь выступает заботой (страхом) о жизни, страхом за жизнь в высшем смысле перед смертью. Человек, лишенный любви, лишается также преграды перед смертью, он самому себе не нужен. Не случайно, многие, утратившие любовь (по тем либо иным причинам), просто уходят из жизни. Ибо, повторимся, нет больших скрепов для удержания человека в жизни, чем любовь.

Но именно потому, нередко так бывает, что мы, ради сохранения жизни своему возлюбленному, ради продления жизни другим, кого любим, можем расстаться с собственной жизнью. И в этом случае мы не просто совершили самоубийство, а быть может, осуществили самый высокий жизненный акт, ибо спасали жизнь возлюбленных, жизнь вдвойне, Отдали жизнь во имя жизни, тождественной любви! Можно приводить множество примеров, когда во имя подлинной любви, любви свободной, полномерной (причем, как своей собственной, любви к себе, так и любви других, любви к другим) люди в действительности, в искусстве шли на верную смерть. И это понятно, такой, нередко наблюдаемый акт расставания людей с жизнью, отчетливо обнажает отношение к любви, приравниваемой (если не поднимаемой выше) с жизнью.

Тем более уместны подобные отношения к смерти, коль скоро последняя приносит людям (нет смысла в разбирательстве характера данного «приношения») не просто бесследный и бессмысленный конец, но, напротив, потустороннюю жизнь, вечную, «у Бога». Смерть как средство обретения высшей жизни (вдобавок, равной любви, во имя любви) становится для них даже «в порядке вещей», чем-то возвышенным. Больше, она может выглядеть освобождением из бремени посюсторонней ограниченности. В качестве средства ухода в потустороннюю жизнь, воспринимаемая высшим проявлением жизни (по крайней мере, наличной), смерть даже может выглядеть чем-то объединяющим влюбленных.

Именно это подмечают участники нашего диалога, говоря об арабской возрожденческой поэзии. Влюбленные герои глубоко страдают «от того, что жизнь дает раздельность их существования, и разрушит эту раздельность лишь смерть данных героев» [Там же].

С другой стороны, например, известно, М.Ю. Лермонтов Очень переживал факт неопределенности своих взаимоотношений с возлюбленной после смерти. А потому — не старался поддерживать их и в актуальной посюсторонней жизни.

Данное и иные (включая не означенные) духовно-практические отношения на различных этапах культур, обществ в известном смысле даже необходимы. Например, во время упадка, кризиса культуры, вообще, с расколом человеческого бытия на существование и сущность, с отчуждением человека, подобные варианты приятия смерти и связи ее с жизнью (любовью) довольно часты. Случаются означенные «взаимопереходы» между смертью и жизнью (любовью) и на завершающих этапах практически-духовного и начальных этапах духовного освоения мира, когда, как правило, мироотношения людей приобретают идеалистически-религиозные окраски. Могут они возникнуть также при господстве практического освоения действительности, где мироотношение преимущественно носит материалистический характер. Все же, обычно (в нормальных условиях, так сказать, «собирания камней») смерть, скорей, разделяет влюбленных, воспринимаемая антагонистом любви. В плане мировоззренческого освоения действительности данное положение вещей очевидно на уровне практически-духовного и духовно-практического освоения человеком действительности [см. 2].

В «нормальные» поры (даже расколотого человеческого бытия), когда культуры растут, а люди пребывают на начальных этапах мировоззренческого освоения действительности, трудно себе представить, чтобы смерть не разлучала человека с жизнью, не разрушала любовь, а утверждала ее. Различные разговоры о всепоглощающей любви, о «любви без остатка», включающей в себя даже полное растворение в другом (в частности, через собственную смерть) представляются неуместными, не имеющими ничего общего с «настоящей любовью». Любовь, доходящая до полного растворения в возлюбленном, для людей описываемых условий немыслима. Как считается, настоящая любовь предполагает такую самоотдачу человека, когда бы он не доходил до самоисчерпания, самоуничтожения. Самоотдача — эта замечательная особенность любви, — предполагает и момент самосохранения. Ибо что останется от любви, если субъект ее, без остатка себя пожертвовав, исчез?..

В описываемых условиях всякие разговоры, когда о любви и смерти говорят как о сопряженной паре (типа «эрос — танатос») не уместны. Сознание, неприемлющее взаимную сопряженность жизни (любви) и смерти, допускает лишь, что любовь может кончаться смертью. Возможны разговоры о смертельной любви, причем, во многих аспектах. Однако, везде здесь любовь и смерть представляют предметы, совершенно разные. В своей любви к кому- (чему)-то, я могу дойти до смерти. Между нами «любовь до гроба», мы так любим друг друга, что «смерть одна разлучит нас…» и т.д. Но никак не допустимо, что в состоянии лицом к смерти, испытывая страх смерти, человек как-то еще и любил последнюю. Или так переживает страх, что до любви доходит к ней (смерти)… Все это для человека начальных этапов культуры, человека известных состояний практически-духовного и духовно-практического освоения действительности — вроде бы, абсурд, бессмысленность. Смерть и любовь так соотносятся тут, что, с одной стороны, любовь выступает как любовь между двумя лицами (например, эротическая любовь). А смерть — нечто такое отрицательное, что как бы их сближает в противоборстве ей, обеспечивает полноту любви, пусть даже логическим завершением ее. Но, тем не менее, она тут антагонист любви, ее предел. Любовь не предполагает смерть. Да и последняя никак не предполагает любовь в таком (эротическом) смысле. Положительная роль смерти и связь ее в данном отношении с любовью не проглядывается.

Тем более несовместимы здесь с любовью в подлинном смысле садомазохистские штучки, которые так любят порой смаковать кой-какие ученые от психиатрии и даже психологии.

Но, вот что интересно! Может ли быть такая любовь, которая, ради своего раскрытия, развертывания (в качестве «всепоглощающей любви») предполагает, вызывает смерть человека? Вообще-то, по природе своей любовь гуманна, бытийственна, следовательно, антисмертна. Если жизнь и связана со смертью, предполагает ее, то любовь (в этом отличие ее от смерти), по крайней мере, взятая с сущностной своей стороны, лишь жизнеутверждающа. И в ее природе нет места смерти как деструкции. Однако, надо понимать, что любое конструирование невозможно и без деструктивного начала. Потому, как необходимость, как нужда, как то, от чего никуда не денешься, видимо, деструктивность тоже объемлется любовным процессом. Особенно — со стороны вершения своими субъектами. Быть может, сущностно взятая, она и мыслима вне деструктивности. Но и тут, даже сама суть как таковая, становящаяся лишь отрицательным отношением к самой себе, не возможна без элемента деструктивности. Отсюда, поскольку от деструктивного начала никуда не деться, любовь так призвана обставлять данный процесс, чтобы и здесь вносить момент жизнетворчества: ширения и множения жизни. Речь, стало быть, не о простом и пустом уничтожении, тем более вещно-потребительском. А о таком, — когда в данном процессе человек способен реализовать свою оберегающе-целительную, способствующую росту и расширению жизни во всем и везде, миссию-заботу. Видимо, последняя тоже у него раскрывается в конкретно-историческом становлении. Так что, и о любви тоже следует вести речь как о культурно-исторически становящемся предмете.

Касательно же конструктивной стороны — в том смысле, чтобы любовь сама была преодолена во имя чего-то еще более высшего, — это тоже неприемлемо. Ибо нет ничего в творческом самоутверждении человека более высокого и подлинно человечного, ответствующего одновременно бытию, чем любовь. «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» [Ап. Павел].

Конструктивный момент, стало быть, в любви присутствует в качестве того, что обеспечивает ей непрерывное и безостановочное самодвижение. Он присваивает любви свойство быть, что называется, «сам себя конструирующим путем».

Как бы там ни было, в принципе, Вряд ли допустима такая любовь, где одна (сущностная) сторона предполагает жертву другой (в виде конкретных своих носителей). Да, любовь как таковая (по сущности) не признает жертв, к тому же, смертных. И, если, тем не менее, «жертвы» налицо (причем, сплошь да рядом), воспеваются, приносятся, то, видимо, речь идет не о любви, но о чем-то другом, по крайней мере, не созревшем еще «этапе» любви. Вот, этим, чем-то «другим» («незрелым») и выступает в своем сущностном выражении любовь в условиях распавшегося, отчужденного человеческого бытия.

Как понятно, последнее (в качестве «предыстории человечества») не вечно. И на смену ему приходит «подлинная история» (назовем ее событийным человеческим бытием), где любовь, действительно, не столь «кровожадна»… И хотя любовь сама по себе здесь не «алчет» человеческих жертв во имя свое, тем не менее, нередко будет случаться (как всегда), что сами люди на такую жертву-таки, пойдут. Причем, — охотно, с воодушевлением.

Особенно человеческое «жертвоприношение» наблюдается в ситуациях, где любовь (жизнь) усматриваема после смерти. Последняя, уводя человека в более высокие состояния потусторонней любви, не может не стать (причем, не только для своих »жертв») «предпочтительной». Повторимся, В данных условиях признается, выступает предметом веры, надежд, что жизнь после смерти человека не только не прекращается, но, напротив, продолжается по подлинности, освобождаясь от преходящих, феноменальных, ограниченных форм собственного протекания, поднимаясь на высшую ступень.

Но, как и где бы там дело ни складывалось, несомненно весьма важное обстоятельство. Жизнь, каких бы высот самостановления ни достигала, невозможна без смерти. Она невозможна уже в том смысле, что благодаря смерти (как свидетельству ее противоречивости, ущербности), преодолеваясь в той либо иной конкретной данности своей, поднимается на новую, более совершенную ступень. Если в каком-либо направлении, аспекте она и обессмерчивается, благодаря преодолению смерти, то, тем не менее, открываются и сохраняются иные поприща, где она непременно останется уязвимой, ущербной, конечной, смертной. Но, с другой стороны, становится очевидным и то, что путем возвышения жизни, средством восхождения ее на новую ступень, в каком-то смысле даже достигшую бессмертия по сравнению с прежними обнаружениями жизненности, выступает именно сама смерть. А это значит, смерть, не просто обрывает жизнь. Она служит «скачком» (можно и так сказать) к жизни новой. Она есть связующее звено между старой и новой жизнями.

Конечно, в данном процессе, говоря общо, наблюдаются и такие прекращения жизни (смерть), которые не ведут к новой жизни, являются просто разрушением, энтропией наличного. Однако есть здесь непременно и такая смерть, которая необходимо-случайно обеспечивает именно восхождение, качественное обогащение, развитие жизни.

Утверждая все это, мы, вроде, впадаем в противоречие с тем, о чем выше утверждали, фиксируя известную амбивалентность смерти. Теперь же обнаружилось, что перед нами выступают два рода ее. Одна ведет к деструкции. А другая — к восхождению. Однако, при углубленном видении обнаружится, что, смерть, строго говоря, есть не совсем то, за что ее принимают. По крайней мере, очевидно, что смерть не причина умирания вещей, людей, не в смерти дело. Последнее всецело в тех жизненных коллизиях-тупиках, которые испытывает наличная жизнь, в силу своей внутренне-неотторжимой противоречивости.

Если б вещи, люди избавились от противоречий, они бы не умирали: достигли бессмертия, стали бесконечными, совершенными. Но в том-то и дело, что этого не может быть, ни одна вещь, ни одно сущее не свободно от своей противоречивости. Потому и вынуждено, — как конечное, следовательно, ограниченное, ущербное, — рано или поздно уступить место иным реалиям. В том числе высшим, коль скоро сохраняется в негэнтропии. Вместе с тем, когда последнего нет, — вещи просто деградируют, идут по нисходящей. Негэнтропийное же начало, по крайней мере, на высших уровнях жизни мы выше связывали с любовным творчеством.

Точно также, как и жизнь, любовь не способна избавиться от смерти. Но тогда, может, любви тоже нет, не может быть, если нет смерти? Верно ли, что бессмертные существа (если они, на самом деле, существа, даже существования) лишены возможности любви?

Лишенные страха смерти, необходимости борьбы за жизнь, не нуждаясь в утверждении жизни, они, надо думать, и самой любви не знают. Потому и подмечают наши собеседники: « Уходящая жизнь порождает возрастание любви к бытию. Оно не может быть достигнуто в жизни, в которой принципиально не обозначен конец» [4, с. 217].

Несомненно, смерти обязана жизнь, а вместе с ней и жизнетворчество, жизнеутверждение, любовь. Однако, так ли уж верно, что любовь недоступна бессмертному сущему, если, вообще, оно возможно?.. Но бытие, ведь, есть. Следовательно, — Бог, материя, мать-природа. Лишено ли все это любовного начала? Ежели оно — «внизу» человека (как обычно многие представляют), то, разумеется, нет. А что, если все это — также и «сверху», со всех сторон человека? И он — лишь носитель, выразитель, представитель, единение, обязанное всем, чем располагает, данному своему всестороннему окружению.

поднятый и подобные вопросы, между тем, вполне правомочны из уст материалистически реализующейся жизненной позиции. Правомерность их, несомненно, признает и В.А. Роменец. Надо здесь заметить, что, как верно подмечает известный исследователь и знаток творчества Роменца, П.А. Мясоед [1], в нашем диалоге участвуют не два, а три субъекта. Третьим как раз, выступает сама мать-природа (бытие, Бог, материя). И участвует — отнюдь не пассивно, а очень даже активно. В конечном сценарии диалога ведь последнее «слово» сказывается именно этим, третьим участником. Но об этом — несколько ниже.

Впрочем, и жизни, любви обязана смерть. Оно и понятно: без любви, без жизни — смерть(результат противоречий последних) бессмысленна. Ибо не будет живого, некому будет умирать. Мертвые (пораженные смертью, «неживые» причем, еще при жизни), не любящие — не умирают. Но — и не живут, поскольку настоящая жизнь, можно и так сказать, — это единство жизни и смерти, смертельная жизнь и жизненная смерть. Следует только обе противостоящие стороны «пары» избавить от дурного физиологизма, физики. При этом, — найдя и последним место в их взаимосвязях, но и не забывая, что в данном выражении присутствует и нечто от метафоры…

Сказанное снова делает очевидным, что роль смерти в жизнеутверждении не только негативна, но и позитивна. Человек, собственно, потому человек, что смертен, временен. Замечательно в этом смысле говорит Роберт Рождественский:
«Если б только люди жили вечно,
это было бы бесчеловечно…
Как узнать, чего ты в жизни стоишь?
Как изведать, что такое риск?
В море броситься?
Так не утонешь!..
На костер взойти?
Так не сгоришь!..
Поле распахать?
Потом успею…
Порох выдумать?
А для чего?!
Наслаждались бы ленивой спесью
Пленники бессмертья своего.
Ничего они бы не свершили!
Никогда б не вылезли из тьмы…
Может, самый главный стимул жизни
В горькой истине, что смертны мы.»

Роберт Рождественский

Так что, между любовью и смертью, действительно много общих мест. Как говорится, крайности сходятся. Хотя, здравый смысл, обычное сознание, как правило, размыкает их. Правда, на каждом шагу наталкивается в связи с «растяжением» их, на всевозможные «непонятки», «чудеса», «удивительные причуды с парадоксами жизни».

Выше было показано, как в своей «очистительной работе» любовь и смерть присваивают одна другой страдательность. Между тем, сама последняя коренится в природе страха. И что замечательно, страдательность любви и смерти связана со страхом, независимо от того, как конкретно в историческом становлении, или же понимании оба феномена выступают. Надо только помнить, речь у нас идет об одухотворенном страхе, в том числе страхе смерти.

Любовь как коренящуюся в природе страдательного страха, предпочтительно рассматривать не как эротическую любовь, любовь половую, а как любовь к жизни, любовь человеческую к миру. Еще точнее, перед нами любовь, более всего сродная экзистенциальной заботе человека. Да, пусть даже с такой любовью экзистенция уходит из жизни. Тем не менее, она останется на подобающей высоте. Экзистенция в своей любви к жизни не утратит способность и стремление бережного, сохраняющего, пасторского отношения к сущему вокруг ради благополучия, роста окружения, мира.

Верно, чтобы выражать, проявлять такую заботу, человек дорастает до экзистенциального жизнепроявления. Далеко не каждому это доступно. Экзистенциальность не есть нечто само собой данное человеку. Потому, обыкновенные люди, не поднявшиеся не только до уровня экзистенциальности, но даже личностного самовыражения, также не способны к озабоченному (любовному в означенном смысле) обхождению со своим окружением. Тем более — лишь испытывая деструктивный страх смерти, бесследно расставаясь с жизнью. Но, с другой стороны, разве смысл и цель существования каждого человека не должна состоять во всеобъемлющем личностно-экзистенциальном, больше, человекобытийном самораскрытии? Не призван ли любой человек стремиться, развернувшись означенным образом, осуществлять себя в полном ответствовании своей человечности, времени и бытию? Ведь, именно так существуя и строя жизнь, полнокровно любовно творя, человек мог бы обеспечить себе возможность примирения со смертью. На этих бы путях он уходил из жизни умиротворенно, исполнено. «Самое дорогое у человека — говорит, перекликаясь со сказанным, известный отечественный классик, — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое, чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества. И надо спешить жить. Ведь нелепая болезнь или какая-нибудь трагическая случайность могут прервать ее» [7, с. 234].

Отношение к смерти и материалистический путь умиротворения

Выше неоднократно указывалось, самое важное для человека, оказавшегося лицом перед неизбежной смертью, найти примирение с последней. Выше мы, вместе с участниками нашего диалога, так или иначе, касались кой-каких из вариантов последнего. Под таким углом, в частности, осмысливались страх и любовь. Причем, подчеркивалось, что они, особенно любовь, выступают весьма эффективными средствами обеспечения искомой в осмысливаемом произведении В.А. Роменца цели. Однако, утверждая все это, важно сознавать, что сами страх и любовь, даже страх, поднимающийся до любовного проявления, могут быть весьма разными. Иначе говоря, остается прояснить, какая конкретно любовь со страхом, более всего решат задачи умиротворения? С каких мировоззренческих позиций, смысло-жизненных установок нужно человеку осуществлять любовь, жить? Как творить любовно ради умиротворенного ухода из жизни, ради того, чтобы оставить ее? вместе с тем, — как бы и оставаясь в ней. Причем, видимо, по мере прогресса творческих возможностей человека, оставаться все больше и шире, все полней. Попробуем разобраться с данными вопросами.

Отношение к смерти в процессе духовно-практического становления человека

При этом сразу же вспомним, указанное выше, везде здесь поставленные вопросы, равно сопряженные с ними, предполагают конкретно-исторический подход, ответ.

Так, уже говорилось, что любовь (жизнь) и смерть в официальной, по крайней мере, культуре радикально отстоят друг от друга. Особенно это очевидно в обществах, цивилизациях, которые уже созрели. Дух энтуастического самопожертвования людей «во имя общего дела» здесь уже угас. И если их подмывает соединять смерть и любовь (причем, так, что любовь расценивается в качестве жертвы смерти), то это выглядит явно «ненормально». Это также значит, что в данном обществе, культуре с ценностями творится что-то неладное. Человеческое существование расколото до крайних пределов, утрачивает четкие ориентиры бытия. Стали множиться тенденции к инверсии ценностных установок, к негативно-деструктивным смысло-жизненным тяготениям. Все это имеет место уже потому, что культура, общество еще не «открывает», что со смертью жизнь не прекращается полностью. К данному «открытию» цивилизация, как правило, приходит, причем, через мучительные потуги, в пору своего заката, на уровне духовного освоения действительности. Соответственно, от приятия смерти в деструктивном ее значении переходят к насыщению ее началом духовным.

На ступенях же, предшествующих и следующих за данным состоянием «расцвета» общества смерть и жизнь (любовь) весьма не просто противостоят друг другу. Случаются моменты, что смерть и жизнь в известных своих аспектах даже сходятся. На стадии роста, вызревания культуры, общества умереть во имя общего блага, родины (из-за любви к ней, к народу, общему делу) здесь почитается за достойное, геройский поступок. Последний воспевается, возносится. И смерть, принятую соответствующим героем, расценивают в качестве высшего проявления жизни, высшего поступка человека.

В общем-то, именно в данных условиях смерть (соответственно, отношение к ней) выступает в двух своих означенных вариантах. С одной стороны, она может выглядеть чем-то, возвышающим жизнь, служащим ее очищению, росту, поддержке. Люди тогда идут на смерть во имя лучшей жизни для своего народа, общества, страны. Со стороны другой — смерть остается в своей обыкновенно деструктивной неприглядности. Как такая, она — сплошь да рядом, выступает уделом простого человека, бессмысленным выпадением из жизни. Особенно остро данная смерть переживается людьми, расстающимися с жизнью в болезненных муках. Понятно, «расставание» воспринимается (и самим умирающим, и окружением) в качестве чего-то неприемлемого. Ибо он «еще не пожил», не совершил что нужно, не раскрылся в жизни подобающим образом.

Деструктивная смерть обыкновенна и потому, что встречается и на иных стадиях общественного движения, даже в других культурах. Везде и всюду она — удел простых, «маленьких» людей, ничем себя особенно не выражающих, выполняющих свое незаметное дело и живущих повседневными заботами-хлопотами.

Беда данных людей еще в том, что смерть им страшна как бы вдвойне. С одной стороны, в качестве животного, деструктивного начала. А с другой — Хотя они, по той либо иной причине, мало чем себя выражают в жизни, однако, хотели, имели желание к этому. Известный момент одухотворенного страха смерти, потому, им присущ. И, настигающая против их воли смерть, не может быть как-либо принятой, осмысленной. Она вызывает ужас, противление. Собственно, такова и смерть (по крайней мере, на субъективном уровне) людей, которые, так сказать, «грешили», злокозничали, даже в случае намеренного «усердия» на сем пути.

Тем не менее, обе разновидности приятия смерти как-то сходятся между собой, принимая в расчет постоянную и сильную религиозно-идеалистическую составляющую общества, согласно которой после смерти люди, не бесследно исчезают, не совершенно прекращают свою жизнь, а сохраняются, хоть и иной жизнью. Подобные представления весьма живучи, и особенно в связи с переходом господствующих мировоззрений на духовный уровень своего становления. Там, как правило, идеалистическое мировосприятие преобладает.

Совершенно иначе выглядит соотношение смерти и жизни (любви) в условиях, где жизнь людей, общества во многом натуралистична. То есть — не противостоит природе, космосу, выступает продолжением или же моментом последних. Описанное вскользь, данное мироотношение формируется всегда в условиях практического освоения действительности [см. об этом 2; 8, с. 170-198], на самых ранних этапах становления соответствующего социума. Оно наблюдается, как в общеисторическом плане, так и плане конкретно-историческом. Здесь (особенно, когда господствует натурально-личное мироотношение) уход из жизни, смерть может выглядеть не прекращением жизни вообще, а прекращением именно этой жизни, с тем, чтобы она продолжилась в ином, даже более совершенном и прекрасном облике. Не случайно, между прочим, герои многих авторов, да и реальные люди данной поры могут с легкостью покидать наличную действительность, чтобы «уйти в мир иной». Там, как ожидается, судьба будет к ним куда «милостивей» и справедливой. А самое главное, опять же, — их ждет не просто счастливая, но «вечная жизнь».

растущую актуальность, значимость приобретает культ смерти, причем, смерти в качестве результата деградации, — разрушительной, бессмысленной, роднящей человека, в конечном счете, с животным, — в условиях нисходящего движения социума, его старения. Особенно трагичной выглядит описываемая пора на итоге практически-духовного и начального уровней духовного освоения действительности. Налицо эпоха декаданса, кризиса господствующих устоев жизни. Начинается переоценка ценностей. Идеализм разных мастей празднует триумф.

Для него, как понятно, погружение в нетленный и изначально вечный дух неприемлет ничего материального, выражающего прах. Потому смерть, как физическое прекращение человека, как своеобразное насилие над духом со стороны материи, воспринимается только в плане негативности, всячески уничижается. Такая смерть выглядит каким-то непонятным ужасом, извне и недопустимо обрывающим нормальный ход дел, вроде бы, претендующий на вечность.

Тем не менее, она, столь негативно окрашенная, не допускающая никакого приятия, как бы смотрит и ждет людей изо всех «щелей жизни», со всех сторон обложив ее. Что бы люди в данных условиях ни предпринимали, за какое бы дело ни брались, — все это сразу же, по своей изначальности для них чревато гибельностью, развалом, бессмыслицей. Когда в обществе пошатнулись смысло-жизненные устои, когда люди утратили смысл существования, что наблюдается в описываемых условиях, тогда смерть повсюду. Ее уже невозможно отделить от жизни. Ибо она постоянно маячит где-то «сбоку», «снизу» (порой даже «сверху) или «спереди». И что важно, смерть выступает как разрушительное начало, как бессмысленная негативность, бесследно уничтожающая и уводящая в забытие. При этом, данными признаками она обладает не столько по причине означенной выше деструктивности. она такова именно в смысле духовном, в качестве своеобразного «обнуления» последней.

С такой смертью, конечно же, связывать жизнь, тем более любовь, намеренно, целеустремленно, нет смысла. И если, все же, любовь соединяют с ней, то помимо добровольности, не с целью возвышения жизни. Напротив, — как трагедию, объективную неизбежность, как то, что извне навязывает себя, о чем нельзя не мыслить в содрогании от страха и ужаса. Видишь грозную, наваливающуюся со всех сторон, катастрофу. Как бы ни хотел, как бы ни пытался закрыть глаза на это, — но ведь не можешь! Повсеместный ужас кричит громче всего, затмевает и пересиливает остальное вокруг. Даже самые милые и близкие вещи, дела, лица, — все смертельно обезображено. Все катастрофично сюрреалистично.

Да, для завершающих стадий практически-духовного и начального этапа духовного мироотношения, особенно на закатной стадии цивилизации, жизнь порой настолько невыносима, тяжела и гнетуща, что Смерть даже кажется «спасением». Жизнь хуже смерти. Вот почему наблюдается бурный всплеск тяготения людей к самоубийству. Лишь оно избавляет многих от жизненных страданий.

Но, как известно, где наибольшая опасность, — там и спасение! После «испития чаши жизни» как «земного ада» (особенно на первых этапах духовного мироотношения), постепенно, вместе с упрочением и расширением религиозно-идеалистического мироприятия, в качестве попытки вырваться из уничтожительного хаоса, обессмысливающего существование, прорастает (впрочем, никогда не сведенная на полный нуль) иная установка на смерть. Она уже не выглядит чем-то негативным, чем-то характеризующимся исключительно негативными чертами. Смерть начинает восприниматься, напротив, в качестве пути, скачка в более достойную реальность. Переставая казаться самой «низшей» точкой жизни, она отныне воспринимается «верхом» наличной действительности, возводящим к новой жизни, восхождению на более высшие ступени бытия.

И, конечно же, одним из важнейших средств переосмысления смерти, соответственно, отношения к ней, выступает любовь как высшая форма человеческого самоутверждения, высшая форма жизнетворчества. Именно в любви люди впервые для себя переоценивают смерть, рассматривают ее как средство для своего вечного воссоединения, обретения подлинной жизни, нежели та, где пребывают.

В любовно-творческих поисках, в любви как высшей форме человеческого творчества, другими словами, в практике как осваивающем творчестве, где любви принадлежит центральное место, на самом деле, смерть обретается, с одной стороны, как противоположность деструктивной смерти. А с другой — как средство, путь, можно сказать, «трансценденция» для прорыва в более достойную жизнь. Вне любви как способа подлинно человеческого утверждения жизни в высшем смысле люди не найдут спасительную почву под ногами. Лишь в любовно-созидательной осваивающей практике открывается спасительно-восходящий, позитивный путь выхода из сложившихся тупиков человеческого существования в реальной действительности.

Этот новый путь спасения, выход из тупиков наличности выступает, благодаря утверждению духовного мироотношения, поначалу чем-то вроде своеобразного бегства в идеальную действительность. Другим выражением «бегства» из актуальной жизни описываемых условий, особенно в наше время, выступает виртуальная (компенсаторная) реальность. Последняя, опять же, существенно разнится на различных этапах истории и практики.

По большому счету, уход в виртуальную реальность, как жизнь вне актуальной жизни, выпадение из текущей действительности, не может не выступать чем-то вроде прижизненной смерти. Это жизнь после смерти, послежизненность вместо жизни. Только в данном случае послесмертие в виртуальности отлично от такового в деструктивном смысле, когда жизнь после физической смерти полностью превращается в прах, «омертвляется», совершенно лишаясь живого духа. Больше того. В виртуальной реальности люди находят спасение в самых разных формах, компенсирующих их невозможную реальную жизнь. Потому, особенно в постиндустриальной действительности, где виртуальная реальность во многом становится более реальной, нежели актуальная, она не только не выглядит чем-то сродни смерти, но, напротив, лишь делает человека человеком [См. обо всем этом 2].

Мы рассмотрели (правда, крайне бегло и выборочно) различные варианты отношения людей к смерти в зависимости от состояния развития соответствующего общества, культуры и от характера (вернее, уровня) духовно-практического освоения действительности, свойственного людям здесь на уровне мировоззрения. Выше мы уже имели возможность указать на существенную роль особенностей мировоззренческого освоения при решении почти всех вопросов человеческого существования. Несомненна эта роль и в интересующем нас случае. Мировоззрение не только существеннейшим образом формирует отношение человека к смерти и жизни. Мы видели, что оно различает вещи, людей, их дела, образ мыслей и идей (в том числе касательно проблем жизни и смерти, смысла жизни) в зависимости от того, на какой стадии становления данного мировоззрения они находятся. Очевидно, смысло-жизменные ориентации людей одного и того же мировоззрения существенно разные, коль скоро они представляют не только различные уровни, но даже подуровни, формы и направления его становления [см. об этом 2; 8, с. 181-184].

Религиозно-идеалистическое мироотношение и смерть

Ясно, далее, для религиозно-идеалистического мироотношения смерть или уход из реальной текущей жизни — коль скоро последняя сама по себе представлена низкой, недостойной внимания, — независимо от состояния данного мироотношения, выступает средством обретения бытия в вечном, нематериальном, трансцендентном. Идеализм вообще, связывающий подлинное бытие лишь с идеальным, своеобразной формой выражения чего выступает идеальная (виртуальная) реальность, в отличие от классического материализма, не приемлет смерти как абсолютного уничтожения. Это принципиально недопустимо, ибо, в противоположном случае, придется признать конечность духа, его несамостоятельность, возникновение из недуховной, более изначальной сущности, то есть, материи. Допустив данный факт, идеализм наталкивается на целый ряд «неприятных» для себя вопросов. Правомерно спросить, в частности, как и когда идеальное, идея, дух возникает, Откуда берется, что представляет собой реальность, более основательная и первичная, где коренится духовное начало?

Отсюда должно быть понятно, Смерть для идеалистически настроенного сознания (какую бы форму оно ни являло конкретно, даже субъективный идеализм) не просто «высвобождает» человека из «ущербной», феноменальной «телесности», материальной «текучки», внешнеданности, но приводит его к изначальной духовности. Вопрос, Разве в том, что представляет такая чистая духовная реальность, в которую «вызволяется» человек.

Возникает, далее, правомерный вывод. Если праведно жить, и смерти как полного прекращения жизни нет места, то праведный человек заслуживает праведной смерти. Напротив, люди проживающие жизнь «недостойно», заслуживают тоже недостойное послесмертие. Стало быть, люди удостаиваются, по крайней мере, двух противоположных состояний посмертной жизни. В зависимости от заслуг, одни умирают обыкновенно, даже подобно животным. И тогда речь идет о смерти как смерти животной. О такой смерти, конечно же, приходится сожалеть. Она неприемлема никак, соответственно, должна быть переживаема, как самим умирающим, так и его окружением, в качестве чего-то нежелательного, «горькой утраты».

Другие же, умирая высоко духовно, после смерти приобщаются к высшей жизни, к Богу (высшей мере жизни). Они удостаиваются пребывания в сферах высокодуховной вечности, искупляющей их «земные страдания». Нельзя не заметить, обыкновенно умершие, умершие, не стяжав себе праведности, совершенства и т.п., напротив, отягчившие свою участь недостойными влечениями, удостаиваются тоже «вечности». Но «вечности», — со всевозможными (почему-то) «Земными», вещно-материальными «муками».

И все же, в результатах «восходящей» смерти, согласно характеризуемым представлениям, тоже присутствует переживание страха смерти. Поскольку смерть выглядит как нечто, уводящее из актуально реального существования в неведомое, невозможно, чтоб последнее не вызывало опасение, не навевало ужас и т.д. С данными предохранительными «механизмами» самообеспечения каждый человек знаком уже на животном уровне.

Да, в обоих диаметрально противоположных отношениях к смерти, где смерть возвышает или унижает умершего означенным образом, присутствует, страх смерти. Видимо, от него (причем, на различный лад) несвободны также остальные представления, включая неидеалистические. Однако, в религиозно-идеалистической картине мира страх смерти более смягчен, не так остро переживается, не так страшит. Ибо присутствует сознание (надежда, вера), что за смертью не все потеряно: жизнь после еще останется, сохранится, пусть и в несколько иной форме, но все же. Религиозно-идеалистическое мироотношение никогда не позволит примирить человека со смертью как бесповоротным и окончательным его уничтожением, уходом из жизни. Как замечательно полагает ап. Павел, с непризнанием жизни после смерти, с отрицанием вечного спасения отпадает также всякая необходимость в религии, в частности, христианстве.

Материалистическое отношение к смерти и умиротворение

Ну, а каково же видение рассматриваемых вопросов материализмом? Да, последний тоже подходит к смерти и соотношению ее с жизнью не так-то просто.

С самого начала, надо сказать, он не признает жизни после смерти, как это имеет место в идеализме. Классический (механистический, грубый, антропологический и т.д.) материализм полагает, что смерть после себя ничего не оставляет от человека. Разве что безжизненный прах.

Прах этот, с другой стороны, есть та самая материя, от чего данный материализм отталкивается. Материя, понимаемая как некоторая недуховная сущность, точнее, «чтойность», конечно же, не оставляет для человека никаких надежд на жизнь после смерти. Если старый материализм вынужден это признать, то, тем более, от такой материи не ждут ничего мыслители иных мировоззренческих позиций. Материя везде здесь сплошь безжизненна, несамостоятельна, самое большее — лишь возможность, материал чего-либо. Жизнь и сознание ей не только неатрибутивны, но как таковые чужды всякой материальности.

И тем не менее. Единственно из такой материи описываемый материализм вынужден умудриться как-то вывести жизнь и сознание. Для этого приходится прибегать к разного рода ухищрениям, не способным, все же, свести концы с концами.

Лишь «умный материализм» (В.И. Ленин) не может позволить себе ограничить материю безжизненной данностью. Для него она изначально жизненна. Жизнь и сознание атрибутивны материи. Иначе говоря, последняя невозможна без сознания и жизни. Больше того. Материя выступает и осуществляет себя как творческое начало. Она активна и в этом смысле даже божественна. Ведь активное и творческое начало должно быть также субъективным, субъектным. Другими словами, надо признать, вечная и бесконечная, самодостаточная в себе материя есть субъект творчества. А это, в свою очередь, означает ее божественность. Единственный вечный и бесконечный субъект творчества равен Богу. Да и сам Бог как бесконечная объективная реальность, по определению, не может не выступать материей. Достаточно сказать, двух полномерно бесконечных субстанций, к тому же, как-то еще и взаимодействующих, быть не может. Если мы присваиваем обеим субстанциям всеобъемлющую бесконечность, то, тем самым, мы их отождествляем. То же самое — с определением объективной реальности. Две сущности, обладающие свойством объективной реальности, уже потому самому, есть одно и то же: материя, равная Богу, Бог, равный материи.

Согласно умному материализму, материя и Бог, со своей стороны, тождественны бытию. Бытие как вечная и всеохватывающая естественность объединяет в себе и божественный, и материальный статусы, начала. Больше того. Бытие объемлет собой также природу. Точнее, можно сказать, что Мать-природа, материя, и Бог выступают ипостасями бытия. Перед нами, еще точнее, четырехипостасная реальность.

При таком понимании действительности соотношение жизни и смерти приобретает принципиально иное звучание, нежели в старом материализме. Уход из жизни теперь не выглядит окончательной самоутратой. Человек уже не исчезает в некоем безжизненном и бессмысленном прахе. Как таковой последний просто невозможен. Вернее, он есть, но лишь как далеко не главный момент бесконечно многообразной количественно и качественно неисчерпаемой материальной субстанции. Потому, после смерти своей человек далеко не обязательно должен превратиться в тот самый «прах».

И что, вообще, означает «прах», если каждый атом последнего сам может быть рассматриваем, выступает целым набором множества вселенных, космосов, где не исключена вероятность существования жизни, сознания?

Выходит, стало быть, посмертный человек далеко не простой и бездыханно-безжизненный «прах», далеко не безбытиен. А с другой стороны, разве жизнь, даже в самом высшем своем обнаружении, в человеке, жизнь данная не состоит ли сплошь из праха? Возможна ли она без праха? Живое и неживое — где водораздел между ними? Не так ли все обстоит, что живое состоит из неживого, включает его в себя, живет им? И неживое само вмещает в себя живое. Собственно, человек и при жизни состоит из праха. Не означает же это, что он есть прах. Разве не является внешняя физическая материя, природа в обычно понимаемом смысле тем, что К. Маркс назвал «неорганическим телом человека»? А если иметь в виду различные измерения, континуумы, коими характеризуется любое материальное сущее, в том числе наш злополучный «прах», то дело еще более осложнится. И неизмеримо оно осложнится при понимании, что бытие, Бог, Мать-природа разумны, сознательны далеко не только в нашем, человеческом, представительстве (пусть даже человекоподобная материя не единственна и на нашей планете), но в несоизмеримо высшей степени по сравнению с тем, что являет человек. Сознание, располагаемое бытием, Матерью-природой, настолько несоизмеримы человеческому сознанию, что их правомерно называть даже «бессознательным», «сверхсознанием».

Между прочим, то обстоятельство, что мы порой весьма бесцеремонно обходимся с каким-либо материальным явлением, сущим, должно бы нас весьма насторожить. Обхождение это вынуждает быть с вещами крайне осторожным. Хорошо еще, что всякого рода внешние (например, механические) манипуляции с тем либо иным сущим в одном измерении не сказываются, быть может, по крайней мере, существенно, на иных, более частных уровнях и измерениях данного сущего. Например, происходящее на механическом уровне с сущим, видимо, не очень сильно сказывается на его атомном, тем более субатомном уровне. В этом ключе, например, уничтожительно-деструктивное отношение наше к своей жизни, видимо, мало как влияет на жизни, возможно, привходящие, выражающие, по крайней мере, глубокие подуровни нашего существования. Тем более — параллельные нашему миру, иномерные.

Но обратимся, все же, к предметам нашего ближайшего интереса. И, сразу же, должны будем заметить следующее из сказанного. Если человек проживает жизнь, которая очень даже не отдаляет его от того, как существует прах (вещно-телесная, механическая, корпускулярная данность материи), если он не возвысил свою жизнь над жизненностью такого, вроде бы, мертвого праха, не поднялся над «праховой жизнью», то тогда, вполне допустимо, что со смертью своей он в данную «праховую жизнь», прах жизни и снизойдет.

Но, если он человек, если он возвысил свою жизнь над столь простой жизненностью праха, то после смерти своей он обретет участь, более достойную, возвышенную до того, что подобает человеку как существованию материального уровня самого высокого порядка. Тогда, иначе говоря, он не просто не лишится жизни после смерти, но будет обладать такой жизненностью, которая должна бы выражать материальный уровень куда большего и высокого порядка. Отсюда, среди прочего, Он, с одной стороны, сохранит себя духовно-практически, в том смысле, как об этом уже сказано. А с другой стороны, Смерть, отнимая у человека посюстороннюю жизнь, жизнь в данной наличной действительности, жизнь в мире, среди людей, в культуре, предоставит ему жизнь высокого ранга в бытии. Эта жизнь, конечно, не будет иметь ничего общего с иллюзорными картинами загробной жизни. Не будет она также жизнью в духе, тем более, в том смысле, как она рисуется религиозно-идеалистическими красками. Она будет реальной жизнью в бытии. Да, если угодно, в Боге, в материи, — природной, божественной, объективно-реальной жизнью.

Не обо всем этом ли говорится в последней сцене осмысливаемого нами диалога В.А. Роменца? «Каждый психический мир человека — частица большого всеобщего феноменального мира, его участок, а не единственный изолированный срез ноумена. Может быть, следует говорить о великом бессознательном бытии, о соотношении бессознательного и сознательного» [4, с. 226; см. также 5, с. 188, 189]. Великая всепоглощающая стихия! Человек — в этой стихии, он сам эта стихия. Почему же он должен бояться самого себя» [5, с. 189] Почему должен страшиться, возвращаясь к себе самому?

Умиротворенный уход, возвращение в «неисчезающее бытие», в Мать-природу Владимир Андреевич представляет как «децентрацию». Далее, позволим себе несколько пространное цитирование, в котором, несомненно, сказано весьма многое, в том числе из намеченного нами.

«И. Достижение полной децентрации заключается в том, чтобы представить себе конец собственной жизни так, как мы представляем, осознаем ее начало. Мы появляемся на свет без всяких рассуждений, и мы должны уходить с такими рассуждениями, которые имели бы в себе полную завершенность жизни. Мы должны наполниться мужеством смотреть на наше умирание как на самый величественный акт во всей Вселенной, не менее значительный, нежели акт рождения, class=1> открывающий процесс самообнаружения мира, когда две бездны — человеческой психики и мира — «уловляют одна другую». Зрелище окончено… Мир увидел сам себя, принципиально открылся весь, и человеку больше делать нечего…

Э. …Не возникает ли в этом… великом отвержении жизни, достигаемом ценой неимоверных усилий, неожиданный парадокс: «Я сжег все, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал»?..

Разговор неожиданно прервался. На всем небосклоне сгустились тучи. Молния отразилась в реке. Прогремел гром. Капли дождя ударили в крышу беседки. Спокойная доселе природа вдруг порывисто воодушевилась. Мрак ненастья озарялся частым полыханием молний. Из темноты небытия вырывалась определенность мира. Его бездна сама себя уловляла» [4, с. 227-228].

Так Мать-природа как бы подвела итог весьма серьезному разговору, сказав свое последнее и веское слово. «Диалог обрывается…, но остается гимн жизни, природе, вечности, человеку» [1].

Разумеется, в утверждаемом умным материализмом относительно децентрации, ухода человека в бытие, умиротворения, дело не обстоит так, что после смерти умерший человек перевоплотится в какое-нибудь существо, растение и проч. (метемпсихоз, реинкарнация) по каким-либо кармическим цепочкам».

Умный материализм отвергает все это. Хотя, в каком-то смысле данные возможности было бы неверно напрочь отмести. Что-то от истины и в них имеется. Ведь, если материи (Богу, Матери-природе, бытию) атрибутивна разумность, жизнь, то не обстоит же дело так, что лишь где-то в каком-то своем участке эта реальность обладает означенными атрибутами, оставаясь в бесконечно большей массе своей безжизненной и бессмысленной. Тем более это так, имея в виду бесконечность материальной реальности, где нет единого центра, каждая точка ее есть центр центров, являясь также периферией других центров. К тому же, атрибутивность чего-либо, среди прочего, означает, что соответствующий атрибут присущ предмету везде и всюду.

Вот почему, в известном смысле идеалистические идеи о продолжении жизни после смерти тоже имеют оправдание. Надо только понимать, что окружающая нас реальность, по действительности своей, не единственно идеальна, духовна и проч. Она обладает огромным множеством атрибутов, будучи субстанцией. В том числе — и жизненностью, сознательностью, телесностью, движением, качественно-количественной неисчерпаемостью и т.д. Как неверно будет объективно-реальную действительность вокруг нас (включая нас самих) сводить к голой телесности, безжизненной и бессознательной чтойности, точно также, неверно сводить данную действительность к одному или двум атрибутам своего обнаружения.

Стало быть, по большому счету, между умным материализмом и идеализмом касательно жизни после смерти особой-то разницы и нет. Разница лишь в том, что идеалисты жизнь данную ограничивают духовной стороной дела, сопровождающейся разного рода мистикой, тогда как материализм не может согласиться с такой редукцией.

Да, при всем взаимном отталкивании обоих течений, есть между ними, как ни парадоксально, достаточно много общих мест, точек совмещения по рассматриваемому вопросу. В том числе в том разрезе, что и там, и тут, по сути, уход из посюсторонней жизни, прекращение ее, — какой бы ни представлялась послесмертная жизнь, какими бы красками, возвышающими ее, ни рисовалась, — она, живущими в посюсторонности людьми (идеалистами и материалистами), принимается с весьма большим трудом. И те, и другие дают отчет в том, что, как бы ни была распрекрасна потусторонность, послесмертие, тем не менее, эту жизнь, жизнь теперь и здесь ничем запредельным не заменить. В наличной теперь жизни мы не должны терпеть лишения и страдания во имя той, посмертной, жизни. Больше. Нечего ее менять, замещать: «нам и здесь хорошо!». Мы страстно не хотим располагаемую жизнь покидать. Она замечательна уже тем, что уже есть. Нет ничего лучше, дороже и краше нее. И, коль скоро в потусторонности данной жизни не будет, мы с ней окончательно и бесповоротно расстанемся, она раз навсегда прекратится, — это обстоятельство внушает каждому из реально живущих людей беспредельный страх, отказ, противоборство. Да, ничего похожего на нее и что в ней мы находим (пусть и с горестями, и с муками, трудностями, бедами), — в потусторонности нам не найти. Но именно потому, как бы ни жить в этом мире, но, все же, жить, — вот чего мы всенепременно хотим, к чему стремимся…

Пусть мы убеждены, что в послесмертной жизни можно найти что-то напоминающее посюстороннюю жизнь. И даже — нечто, быть может, еще большее, куда достойное. Но разве убеждения наши не перестанут и тогда оставаться всего лишь надеждами, нашей верой, упованиями, не более? понятно, посмертные надежды могут быть большими, меньшими, но таковыми только и останутся. Что ни говори, на подлинную реальность претендовать-таки, не в силах. И от того не может не пробирать глубокое сомнение: все эти призрачные картины вечной и безмятежной жизни, — зачем они? Делают ли человека счастливей? Вообще, насколько они человечны? Разве возможен человек, не обладай он именно этой, посюсторонней бренной и, порой, столь нелегкой жизнью со всеми ее радостями и горестями, муками и победами, смертью, добром, злом, тревогами смерти и поисками бессмертия, которые (как заведомо известно) никогда не увенчаются успехом? С другой стороны, означенные иллюзии, призрачные картины посмертности, — так ли уж достойны «изгнания»?..

Оставим эти вопросы без ответа, и еще раз отметим. Пусть в посмертности нам, действительно, предоставятся неописуемые «прелести» и жизнь после смерти окажется возвышенней и несравненно прекрасней настоящей. Будь прелести посмертной жизни всамделишными, чем-то большими таковых из нашей посюсторонности, будь они подлинной реальностью, — разве от этого наше теперешнее состояние так уж легко покинуть, заменить другими реалиями?

А самое главное здесь — это смерть, сам переход в иное состояние, — нечто бесконечно таинственное, жуткое и ужасающее своей бездонностью и неисповедимостью, мраком темноты. Еще же главней, быть может, — страх смерти. Вернее, — не столько смерти в подлинном смысле, сколько страх мук расставания с жизнью, болезней, страданий от потери жизни. Если б человек умирал (переходил в смерть) безболезненно, следовательно, без мук, не страдая, смерть (даже в деструктивном смысле) была бы куда менее страшной. С ней даже можно было б примириться. Желают же в этом смысле так называемую «легкую смерть».

Выше уже говорилось, что следует в известном смысле смерть и жизнь рассматривать как две стороны одной медали человеческого бытия. Человек своим существованием, конечно же, обязан тому, что живет. Но обязан этим он также и смерти. Ибо, будучи бессмертным, он перестал бы быть самим собой, человеком. Не умирая, он бы по-настоящему и не жил. Ибо жизнь — борьба против смерти, противление умиранию, сохранение от смерти. Это борьба за жизнь, сохранение, расширение и рост жизненности. И, среди прочего, как ни парадоксально, — движение к смерти. Видимо, жизнь, если она только такова, внутри себя содержит и смерть. Все живущее — конечно и смертно. Бессмертное, видимо, не живет по-настоящему, по-конечности. Жизнь конечных сущих, реализовав себя, раскрывшись, осуществившись всеми своими реальными возможностями, одействившись, должна преобразоваться, преобразиться. И важнейшим средством такого ее самоосуществления, самовыражения выступает смерть. Можно сказать, последняя — своеобразный перерыв постепенности, перерыв наличного качества жизни, переходное состояние от одной формы жизненности к другой. Прожившее, исполнившее себя, воплотившее собственные реальные возможности, спокойно уходит, децентрируется. Для него своевременный уход — норма жизни. Своевременная смерть, как сказано, даже жданна человеком, знающим, что осуществился сполна, сделал все, что мог и должен. Редка такая смерть, увы, в нашей жизни. Но, тем не менее, она встречается. Особенно у людей, проживших, преклонного возраста, людей, знающих, что больше им нечего делать в этой жизни.

Речь здесь, разумеется, о смерти как логическом завершении, внутренней призванности смерти в жизни. Другое дело — смерть неожиданная, преждевременная, нежданная, смерть живого сущего, которое еще не раскрылось, крайне мало что успело сделать в данном отношении. Тем более, иначе все обстоит в случае, когда жизнь, по сути, и не утверждается, не сохраняется, а разрушается деструктивной активностью человека. Но мы не будем застревать на этой стороне дела, к тому же, выше об этом уже шла речь. В любом случае, диалектика случайного и необходимого в данном процессе позволяет кое-что прояснить. Тем более, — когда человеческая действительность осуществляется не «предысторически»…

Итак, В целом, движение конкретной жизни включает в себя движение к смерти. Последняя присуща жизни неотъемлемым атрибутом, позволяющим, в конце концов, жизни оставаться самой собой. Что очевидно с особенной силой при своевременной смерти, последняя завершает жизнь в данной своей форме, ступени, ради перехода в иную форму. Но, ежели смерть есть своеобразный итог данной жизни для перехода последней в иное состояние, она (смерть) означает противоречивость (соответственно, конечность) жизни, ее несовершенство, незавершенность, преходящесть, невозможность в форме вечности, бессмертия. Бессмертное сущее было бы идеальным, непротиворечивым в себе, непреходящим и вечным. Но именно в такой форме жизнь невозможна, ибо она, в дополнение к сказанному, всегда конкретна, определенна из-за безоговорочной внутренней противоречивости. Жизни, непротиворечивой, следовательно, неконкретной, неопределенной, бесформенной, не бывает. И в каждой специфически-конкретной данности жизнь, предопределенная своей противоречивостью, по-своему борется за самосохранение, за вечность. И у нее нет другого пути в борьбе, кроме как, умирая в наличной конкретности, затем заново «воскреснуть» на более высшем уровне, превозмогающем былое противоречие, но, тем не менее, ввергающемся в противоречие новое. Так жизнь совершает очередной шаг к совершенству, вечности, будучи, тем не менее, столь же отдалена от нее, как и прежде. Не теряя в своей очередной обновленности конкретики, пусть уже и более высшего порядка, нежели имелся прежде, она, понятно, не обретает бесконечность в строгом смысле, остается конечной. Правда, достигается бесконечность некоторого рода (по отношению к прошлой стадии), но по отношению к самой себе наступившая стадия, опять же, конечна. А потому, в этом же смысле и вынуждена вырваться из такой своей (на данной стадии) конечности посредством смерти. Или, иначе выражаясь, «разрешением, свойственных ему, внутренних противоречий».

Разумеется, так дела обстоят «в идеале», в предельно общем плане. А на деле — редко какая конкретно-единичная жизнь проживает и обретает смерть в данном виде.

Отсюда и тот самый протест, страх, страдание, противление. Поскольку люди, хоть порой не понимают того, что на самом деле с ними происходит — что они не прожили жизнь подобающе, — все же, глубоко чувствуют «несправедливость», бессмысленность и ужас происходящей с ними трагедии.

В большинстве своем люди так и живут — проживают жизнь и умирают, не осуществив себя, не воплотив свою жизнь сполна, не раскрывшись всеобъемлюще, не исполнившись. Много причин, почему они не самоутвердились — и объективных, и внешних, привходящих. Есть и субъективные моменты. Но, в любом случае, весьма немалое здесь упирается в состояние и степень осмысленности людьми своей жизни, в понимание и осуществление соответствующей философско-мировоззренческой ориентации.

Вопрос, стало быть, в том, как жить: утверждаться, раскрываться, «завершить себя». Как «самое дорогое» свое призван человек прожить, чтобы не было мучительно больно перед и за прожитое, жизнь вообще, да и смерть? Как должен человек развернуться до полного самоисчерпания, как умирать? Умирать ли, подобно животному, деградируясь, или умирать по-человечески (который, понятно, всегда тоже конкретно-историчен), с тем, чтобы увековечиться духовно-практически, сохраниться материей как можно более высшего порядка?.. Духовно-практическая жизнь, между тем, далеко не есть «нечто субъективное», идеальное, нематериальное, как полагает неумный материализм. Жизнь данная, по крайней мере, в качестве объективной реальности столь же материальна, как материальна любая идея, коль скоро она становится материальной силой, овладевая «головами» народных масс, «витая в воздухе» жизни культуры, будучи нужной, побуждающей к, созидательному творчеству людей.

Итак, главный вопрос, причем, и для материалиста, и идеалиста, — не важно, на каком уровне освоения действительности он находится, — как умирать, как уходить из жизни, коль скоро от этого никуда не деться. Точнее, стоит вопрос об уходе из жизни, умирании, утверждающих при сем саму жизнь, всеобъемлюще ее развертывающих. Да, нужно именно таким образом уходить. Ибо, в противном случае, если жить ради смерти, не преследуя жизнь, жить, чтобы просто умереть, не оставить после себя жизнь, еще более Богатую и полную, — это значит довольно быстро покончить с жизнью как своей, так и других, вообще. Это значит в конце жизненного пути горько и мучительно терзаться, что «не так прожил», «не то делал», зря прожег свое «самое дорогое»… Как раз на полнокровно-плодотворной жизнеутверждающей самореализации человека и осмысленности его существования настаивает В.А. Роменец, именно в таком осваивающе-практическом жизнетворчестве человек, помимо прочего, обретает возможность и силу умирать спокойно, умиротворенно, растворяясь в мире, вечности как в последней и родной своей стихии-обители.

Собственно, факт смертности и непреодолимости смерти обязывает человека, страшащегося, нежелающего смерти, пытающегося преодолеть ее, наполнять жизнь такими смыслами и делами, жизненной конкретикой, которые бы сохраняли и умножали жизнь, так сказать, «овечнили» проживаемое. Человек, другими словами, устремлен, чтобы преходящие моменты доставшейся ему жизни исчерпать до конца, развернуть в них человеческие возможности сполна во имя самой же жизни. Надо только не забывать, что и сама жизнь, в том числе человеческая, всегда конкретна, всегда разная. И что бы о ней ни говорилось, ее невозможно свести к биологии с физиологиями. В этом смысле, надо понимать, что легко сказать: «надо жить во имя жизни, ради ее множения и роста». Но, ведь, в каждом конкретном случае это требует своей специфики, своего особого проживания, здесь нет единого для всех и на все времена шаблона, помимо общей схемы, в виде означенной фразы. Все же, когда разговор идет на общем уровне, вне конкретики, и подобные схемы-фразы уместны.

Жить во имя жизни, и смерть этому подчинить таким образом, — это, кстати, один из наиболее достойных путей превозмогамия смерти и обретения умиротворенного бессмертия. Как раз при данном настрое-установке жизнь, каждый момент ее проживается, как заповедал Николай Островский.

На означенное отношение к жизни и смерти, обретение на данной основе умиротворенного бессмертия настраивает, между прочим, само трезвое понимание обстоятельств человеческого существования. Действительно. Если жизнь конечна и коротка, если смерть неизбежна, больше, она может прийти в любое время и неожиданно, то это ко многому обязывает. С самого начала, предстоит спокойно принять данное обстоятельство, быть всегда готовым к неотвратимому уходу из наличной жизни. Верно, смерть — наиболее страшное событие существования. Но, коль скоро его не избежать, оно непременно произойдет и уже происходит, надо принять данный факт за нечто, как бы оно ни было нежелательным, долженствующее быть. А раз так, — следует дорожить каждым располагаемым мгновением, наполнять, в частности, его как можно большим жизненным смыслом. Точно также, содержанием, — значимым, глубоким, плодотворным.

Человек, так смысло-содержательно утверждающийся, призван жить, как понятно, дабы каждое переживаемое и совершаемое им событие, было эпохальным, всезахватывающим, проникновенным, насыщающим и заполненным как можно большим кругом вещей и дел. Человек отдается ему весь целиком, без остатка, «как в последний раз».

Проживаемое и вершимое «как в последний раз», по высочайшему и полномерному счету, далее, охватывает все сферы и срезы действительности, бытия, поднимается в своем утверждении до уровня вечности. И, так живя, человек открывает для себя и других путь превозмогамия смерти, спокойного экзистенциального отношения к ней.

На данном пути он, с одной стороны, испивает жизнь сполна, переживает ее проявления и состояния. Все вокруг переполняет его дела и заботы. Вместе с тем любое человеческое жизнепроявление, активность запечатлевается, накладывается на многообразие вещей его жизненного мира. Открытый и проникнутый всем вокруг, он впитывает в себя и испытывает каждую жизненную грань, черту. Каждый жизненный миг, извив, событие его волнуют, радуют, беспокоят, воодушевляют, гнетут, — одним словом не оставляют равнодушным, безучастным. Понятно, захваченному всецело бурлением жизни вокруг, вбирающему в себя жизнь без остатка, насыщаясь энергией и устремлениями потока жизни, — причем, в трехмодусном континууме времени и пространства, — невозможно не вос-питаться действительной полнотой жизни. Но, с другой стороны, переполняясь многообразием бесконечной жизни, откликаясь и воздавая цену каждому ее проявлению, стороне, жизнеутверждающему веянию, полнокровно взаимодействуя с окружением, открыто служа ему, — прокладывая собственный «след», ширя свое присутствие в жизни, — человек, тем самым, и обесмерчивает себя, неискоренимо вписываясь в мир. Если и не полностью, во всех отношениях и смыслах это ему удается, то не только в одном, но во многих направлениях.

Несомненно, на таком пути человек действительно увековечивается, Так не исчезает бесследно. Его удерживают, сохраняют благодарные родственники, близкие, человечество, история в своем активе, в активной памяти. И он пребывает, овечняется не только в памяти (неважно, какой) людей и вещей, не исключительно идеально, но также и материально, бытийственно. Он обессмерчивает себя, скажем, укрепляя иммунитет от многих заразных заболеваний. Укрепляя свой социальный и иные статусы, люди обеспечивают себе неприкосновенность, целостность, неуязвимость от каких-то роковых случайностей, способных иначе (не будь они защищены) обрушиться…

Правда, на этом жизненном пути, ширя и множа свои силы, возможности, особенно неразумно, люди навлекают на себя и множество бед (включая смертоносные), которых прежде просто не могло быть. В основном, речь идет о «бедах», так сказать, «искусственной природы», факторах и результатах неверного существования людей. Но, и помимо них, движением вперед и вверх, в том числе намечаемым путем, человеку не удастся на каком-либо этапе шествия «защитить» все свои «уязвимые места». Ибо жизнь бесконечна. В равной мере бесконечна смерть с путями, как она настигает людей. Пройти же бесконечность, «закрыть» все бесконечные приходы смерти, понятно, принципиально невозможно. В этом смысле, вряд ли когда-либо люди достигнут безоговорочного и подлинного бессмертия. Вряд ли им удастся свести окончательные счеты со старухой с косой. Но в той же мере, они никогда не перестанут искать данного результата. Ибо в каком-то срезе бессмертия они-таки, достигают всегда на пути восходящей к бытию жизни.

Означенный путь жизнеутверждения и преодоления смерти уже выражается в противлении человека энтропии и деградации, ведущим к смерти. Если человек не ведет себя так, то исчезнет, и исчезнет, не успев даже начать жить. Способ существования его в том и состоит, чтобы противостоять энтропии. Он не может сохраниться без борьбы за себя, не борясь со смертью. Неважно при этом, результативна данная борьба, обеспечивает сохранность жизни или нет. Но тем более борьба нужна, коль скоро сохранение удается, к тому же, в том либо ином срезе выводится на уровень вечности.

Так что, в противлении смерти, борьбе с ней, за жизнь — не только негатив, но также позитив. Ведь бегство, борьба со смертью, означающие жизнеутверждение, предполагают, чтобы последнее выражалось не просто в удержании жизни как она уже есть, сложилась. Если бы дело обстояло именно так, то жизнь никогда бы не поднялась выше тех простейших форм, которые возникли на самых первых этапах эволюции. Жизнь, вообще, невозможна как лишь активность по поддержке своего наличного статуса. Особенно это касается развитых форм живого. Тем более — человека, являющегося уже не столько жизнью, сколько сверхжизнью.

Здесь сохранение жизни, утверждение ее непременно должно протекать в форме расширения, роста, в форме культурной, бытийно-исторической, человеко-бытийной экспансии вовне и вовнутрь. Жизнь растет и ширится, как понятно, не только и не столько количественно, сколько также и главным образом, качественно. И все это совершается жизнью в борьбе со смертью, в противодействии ей.

Если б жизнь была бы вечной, если б ей не приходилось сталкиваться на каждом шагу со смертью, разве пыталась бы она вести борьбу за самосохранение, в том числе означенным образом. Ведь каждый выход ее за пределы смерти в известном смысле на путях самодвижения, разрешения внутреннего противоречия и развития приводит лишь к тому, что обретая, благодаря всему этому, новую форму, поднимаясь на новую ступень, жизнь обнаруживает свою новую же противоречивость. Следовательно, — ущербность, смертность тоже в новом смысле. И это происходит, продолжается всегда на путях жизненного становления. Вот почему, подчеркнем еще раз, невозможна жизнь, исключающая смерть.

Самое же главное — ущербность, смертность свою ставшая жизнь прежде всего и непосредственно обнаруживает на собственных ближайших и непосредственных выразителях: единичных носителях, представителях, явлениях, то есть, конкретных людях. Так, если жизнь как человечество и смертно, то, разумеется, оно смертно в довольно сомнительном смысле: в смысле невечности планеты Земля, ее ресурсов и солнечной системы, биологических, физических и иных факторов, благодаря которым оно есть прежде всего. Сомнение может иметь место и в связи с какими-либо катаклизмами (социально-экономического, политического или какого другого характера), производными, в конечном счете, от неумения отдельных представителей и носителей данной сущности жить по истине, от их неразумной активности.

Однако, человечество не существует само по себе. Жизнь его как некоторой сущности явлена, представлена, среди прочего, жизнями отдельных, конечных человеческих существ. Эти-то жизни, обеспечивающие вечность и непрерывность существования человечества (сущности), прежде всего, и обнаруживают свою кратковременность, ограниченность, преходящесть. На данном уровне, как раз, смерть переживается людьми как самое тяжкое и нежелательное горе, влекущее наибольшие муки и страдания. Именно здесь смерть выступает человеческой трагедией, непреодолимой неизбежностью, подстерегающей и настигающей отдельного человека (кто бы он ни был — личностью, экзистенцией, представителем массы) неожиданно. На какую бы ступень самосовершенствования данный человек ни поднимался, как бы ни предохранял свою жизнь, вплоть до искусственных средств, «закрывая дверь» смерти с одной или даже нескольких сторон, он оставляет их открытыми в массе других направлений. Причем, — часто прежде не имевших места… И от этого, снова-таки, никуда не деться!..

Тем не менее, Смерть непременно толкает человека (включая, быть может, прежде всего, наших единичных носителей человеческой жизни) как высшее проявление жизни к беспокойству и движению на самосохранение, самоутверждение. Другими словами, — бороться за себя и строить свою жизнь, в том числе и главным образом, означенным путем. Ясно, борьба данная выражается не в обеспечении сохранении того, что уже есть. Ибо это изначально гибельно для такой жизни, как человек. Существо подлинной борьбы — в утверждении и строительстве себя и собственной жизни, жизненных обстоятельств заново, расширяя и множа их, поднимая на ступень выше. Причем, — главным образом, в качественном плане.

И никто, по большому счету, за людей все это делать не будет. В данном строительстве каждый созидатель жизни самостоятелен, даже свободен. Что он построит, то и будет, такой окажется его жизнь — долгой или короткой, насыщенной глубочайшим содержанием и светом или беспросветностью, ярко сияющей звездой в небесной выси или, зловонно коптившей и безвестно канувшей бесчеловечности.

* * *

Таким образом человек живет, так утверждается, существует, объединяя в себе жизнь и смерть. Располагает он и возможностью, средствами не исчезнуть в борьбе со смертью за жизнь. И в зависимости от успехов борьбы, своеобразно устраивается жизнь, степень его близости к бытию, вечности. Больше. На означенном пути он достигает умиротворенно-спокойного приятия своей смерти. Тем более, он здесь не одинок, ибо созидает, живет, не «Робинзоном». Его жизнеутверждающая активность не может протекать на атомистический манер, изолированно от других людей. Он ведь изначально общественное, даже мировое и человекобытийное сущее. Потому-то в нормальном обществе, мире его спокойный умиротворенный уход из жизни может и должен выступать общественным, мировым событием, где с ним со-участвует все его окружение, заботливо облегчая (»соборуя») его восхождение в новую жизнь.

Как ясно, на осмысленном нами пути человек обретает возможность и способность не только утверждаться в бессмертии, но также умирать с чувством исполненности своего призвания, долга. Так по-человечески превозмогается смерть. Жить по большому счету, — жить для всего мира, быть нужным как можно большему числу людей и подлинных вещей. Это значит, далее, жить ради освобождения общества, мира от господствующего зла, несправедливости, гнета, неравенства и отчуждения. Утверждение большего света и добра, борьба за более достойные человека и бытийность порядки, стремление спасти мир от грозящих злосчастий, — это тоже путь, ведущий к умиротворенному восхождению по ступеням вечности. Особенно — в сегодняшних условиях.

Вот, так означенное посюстороннее, смертное существование человека, — не есть ли оно его счастьем («сейчас ты есть»)? И хорошо, если Ты есть в каждом конкретном миге, своего существования весь переполненный окружающим миром, всеми вещами и делами его! Да, этого достичь практически невозможно, однако, коль скоро Ты стремишься к тому, живешь так, чтобы в каждом акте своей жизни проживать (переживать) весь мир сполна, — не есть ли такая жизнь вечная, уже при этой, преходящей наличной жизни?!

Кто может быть тогда более счастливым в такой жизни? Пусть, человек не может никогда стать совершенно бессмертным. Став таковым, он перестанет быть самим собой. Человек потому человек, что смертен. Лишь Боги бессмертны, лишь у них жизнь вечная. Но как, однако же, призрачно и тускло они наличествуют (даже не существуют)! Разве нужно человеку такое несчастное присутствие в бытии? Стало быть, хвала смерти, что она сохраняет за человеком бытие человека. Повторимся, уже в который раз, лишь сущее, живущее под знаком смерти, созидающее, противоборствуя последней и утверждая всеобъемлюще жизнь, есть человек. Не этим ли пафосом переполнено Послесловие к книге «Жизнь и смерть…»? Не так ли В.А. Роменец понимает место и роль диалектики смерти и жизни в человеческом существовании, связанную с ней осмысленность человеческого бытия. Столь глубоко, разносторонне, а главное — исключительно оригинально, данные вопросы, пожалуй, еще никем не осмысливались. В этом, несомненная значимость идей и положений, высказанных великим ученым и мыслителем.

Заканчивая наше затянувшееся немного исследование, мы должны отметить, по крайней мере, следующее. В своей созидательной и противоборствующей смерти активности человек, испытывая ни с чем не сравнимые ужас и страх перед смертью, всеми силами противодействует настигающей участи, преодолевает грозящую опасность, борется за отдаление ее, а еще лучше, обретение бессмертия. И все это он достигает в том случае, когда живет, творит, утверждает жизнь по меркам и путям, которые не противны жизни, бытию, истории и времени, а также высшей человечности. Когда человек творит чутко, зорко всматриваясь в будущее, испытывая то, что называется «страхом господним», — он на путях подлинного созидания жизни. Он созидает тогда истинно, когда слышит зовы бытия, не порывает с ним, не «цепляется» за застывшие, благодаря отчуждению, формы, утратившие жизненность. Он творит и созидает верно, поскольку творчество его своевременно, не застывает на готовом, а, открытое новому, свету, перестраивается и обновляется, ибо пришла пора. Такое творчество более всего сродни тому, что называется осваивающе-произведенческая практика. Но и последняя не выступает готовой панацеей от всех напастей и ошибок. Произведенческая практика тоже конкретно-исторична. А потому, вопрос о том, что и как должен делать человек ради обретения достойных путей спасения, самоутверждения, ради достойной жизни, ради подлинно-исторического будущего, — этот вопрос предполагает всегда конкретную нацеленность, обращенность.

В частности, он выливается в вопрос о том, как призван осмыслить свою жизнь, что конкретно делать именно современному человеку для спасения сложившихся на сегодняшний день порядков, истории, мира на планете? Ибо все это загнано руками и делами самих людей в гибельные «тупики» и трещит уже по всем швам. Как современному человеку самому быть, жить в грозящей со всех сторон смертельными катастрофами, действительности? И ответы на данный, как и другие, вопросы требуют тоже своего конкретного осмысления, которое, как понятно, уже выходит за пределы нашего исследования. Однако, многие далекоидущие идеи, высказанные В.А. Роменцем, в частности в рассмотренном нами «Диалоге», Дают обильный материал, главное, надежный фундамент для адекватной постановки и решения поднятых вопросов.

Литература

  1. Мясоїд П.А. В.А. Роменець: вчинок і життя як психічний феномен
  2. См.: Алиев Ш.Г. Человек: способ и смысл существования.
  3. Толстой Л.Н. Смерть Ивана Ильича / Л. Н. Толстой // Собрание сочинений. В 12-ти томах. Т. 11. — М.: Правда, 1984. — С. 143.
  4. Роменец В.А. Грезы. О жизни и смерти / Роменец В.А. Жизнь и смерть: постижение разумом и верой. — 2-е изд. — С. 206—228.
  5. Роменец В.А. Жизнь и смерть: постижение разумом и верой. — 2-е изд. — 232 с.
  6. Алиев Ш.Г. Осваивающая практика: становление — категории — реальность. — Харьков: Основы, 1998. — 256 с.
  7. Островский Н.А. Как закалялась сталь / Н. А. Островский // Сочинения / Киев: Изд-во ЦК ЛКСМУ «Молодь», 1954. — 388 с.
  8. Алиев ШГ. Практика как освоение. — Донецк: Лебедь, 1995. — 214 с.