Философия педагогики Достоевского

Книга адресована всем тем, кто интересуется проблемами педагогики. Автор знакомит читателей с оригинальными педагогическими концепциями Ф.М. Достоевского, которые подтверждаются новейшими научными данными личностной и социальной психологии. В книге Л. Мокряка художественное творчество Достоевского рассматривается с позиций педагога, психолога, философа.

Читателю, внимательно прочитавшему книгу, не будут такой обузой “трудные дети”; не окажется ничего “вдруг” в капризах, своеволии воспитанников. Делающие профессиональный выбор найдут в книге попытку проанализировать понятие “педагогика деятельной любви”, которое у Достоевского выступает основой всякой любви, будь-то материнской или христианской.

К читателям

Эта книга обращена к немногим. Да, не просто “адресована” или предназначена, а именно обращена. Автору хотелось, чтобы эта обращённость была видна во всем: и в содержании книги, и в доверительности ее тона, исключающей какую-либо нужду в посредниках-толкователях. Что найдут в книге педагоги? Найдут самих себя. Ведь взрослый помнит многое из событий своего детства, как будто никакого урона памяти нет. И вот, помня чуть ли не все, даже мотивы своих поступков, человек теряет способность реально идентифицировать себя с тем ребенком, которым он был когда-то. Переживаниям детских лет взрослый отказывает в серьезности, видя в них что-то вроде недоразумений, с которыми, слава Богу, покончено. И тут взрослый совершает ошибку, за которую приходится расплачиваться детям. С этой недооценки начинается отчуждение, вырастает барьер взаимного непонимания. И вот эта книга, как надеется автор, может помочь учителю избежать высокомерной или досадливой гневливости в отношении учеников и своих детей.

Педагогу здесь может, понадобится практически все: книга построена на текстах книг великого писателя, великого психолога о внутреннем, скрытом от взрослых, некомфортном мире подростков и детей. Ф.М. Достоевский ведет нас к ясному, сочувственному пониманию этого неустойчивого, переменчивого, из крайности в крайность бросающегося мира. Прямая речь Достоевского, выдержки из его произведений указывают нам дверь, которая открывается за книжной обложкой и ведет из литературы в реальную жизнь, объясняют нам мотивы поступков подростков, потому что гениально понятлив и проницателен разум сердца писателя. Извлечения нужны, чтобы помнить взволновавшие и убедившие нас слова, чтобы сверять с ними, этими образцами, свое понимание, свою проницательность, свое человеческое благородство. Они помогут учительскому восприятию сохранять серьезность, чуткость и остроту, которые необходимы воспитателям, постоянно имеющим дело с “детскими проблемами” – самыми, в сущности, серьезными и важными для человечества, которому небезразлично его будущее.

Наконец, откуда такое название книги: “Человек есть тайна?”. Еще восемнадцатилетним юношей в письме к брату Ф.М. Достоевский писал: “Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, не говори, что потерял время: я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”. А ведь, сколько еще оставалось лет до великих книг! Призвание сказалось во всю свою силу, и оно все увидело наперёд.

Введение

Федор Михайлович Достоевский – гениальный писатель, мыслитель, психолог и педагог. Восемнадцатилетний Федор Достоевский в письме к брату Михаилу определяет свое творческое кредо: “Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком”. /28, кн.1, с.61/ [1]

Этим принципом писатель не только руководствовался во всей своей деятельности, но и вдохновлял многих гениев человечества в различных областях исследования: “Достоевский был для Эйнштейна источником импульсов, укрепивших и усиливающих его тягу к поискам научной, общественной и моральной гармонии”. [2] Сам А.Эйнштейн об этом говорил: “Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс”. [3]

Выдающийся австрийский композитор Густав Малер заявил, что книги Достоевского были для него “важнее, чем контрапункт” [4], а Фридрих Ницше называл Достоевского “единственного психолога, у которого я мог кое-чему научиться, он принадлежит к самым счастливым случаям моей жизни”. [5]

Для современной педагогики давно назрела необходимость подходить к воспитанию личности как к величайшей тайне. Именно это послужит мощным импульсом изучения человека как противоречивого и бесконечно сложного создания.

Ф.М. Достоевский – автор оригинального педагогического мышления и новой модели воспитания: “все – дети”; все воспитывают всех; уча – учусь.

Благоговение перед человеком и человечеством; страстное искательство “искры Божьей” во всех людях /Вл. Соловьев/; погубленный ребенок – погубленное человечество.

Многие из перечисленных идей разрабатываются и на практике применяются педагогами-новаторами. Так, в своеобразной антологии [6] передового опыта учителей можно обнаружить результаты глубоких исследований неугомонных специалистов, для которых педагогический поиск является образом жизни, а не учительской “каторгой”.

У авторов, представленных в книге, планка педагогического поиска поднята до философско-нравственных высот от гиппократовского “Не навреди!” до “благоговения перед жизнью” Альберта Швейцера, когда утверждается благоговенье перед развивающейся личностью. Учителя “должны быть людьми доброй души и любить детей такими, какие они есть” /Ш.А. Амонашвили/.

Творчество учителя рождает творчество ученика /С.Н. Лысенкова/ – это фундаментальный всеобщий принцип сотворчества, сотворения. Не преподаватель “умоляет” /понукает/ учащегося приобретать знания, а ученик ищет в преподавателе соучастника интеллектуального труда.


Главный астролог страны раскрыла секрет привлечения богатства и процветания для трех знаков зодиака, вы можете проверить себя Бесплатно ⇒ ⇒ ⇒ ЧИТАТЬ ПОДРОБНЕЕ….


Пророческие слова Ф.М. Достоевского, содержащие предсказания, правильно предугадавшие будущее, встречаются и в романах, и в публицистике, и в дневниках, записных тетрадях, письмах. Великий его современник М.Е.Салтыков-Щедрин так отзывался по этому поводу: “По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемым им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предвидений и предчувствований, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества”. [7]

Давно в творчестве отмечалось Достоевского глубокое проникновение в психологию личности. Он гораздо раньше З.Фрейда описал некоторые подсознательно немотивированные, на первый взгляд, проявления характера человека. Можно согласиться с современным утверждением, что, “только поднявшись до Достоевского, Фрейдианство могло бы стать подлинным психоанализом”. [8]

Ещё в большей мере это относится к области педагогики. Произведения Достоевского – своеобразное руководство по педагогической психологии: проблемы глубинной психологии; неосократический метод педагогического диалога; идейность и бескорыстие как синоним в процессе воспитания; в каждом воспитательном акте – целостность идеи; “закон заслуженного собеседника” /А.А. Ухтомский/; педагогика деятельной любви; педагогика в экстремальных социальных условиях; система психологической защиты и многое другое.

Один из “проклятых вопросов” Достоевского – это тайна человека, его природа, душа, дух. Он раскрывает человеческую природу, рассматривая ее не в размеренной обыденной жизни, в пределах /мерах/, принятых в социуме для “среднего”, посредственного человека, а в ситуациях крайних, экстремальных, хоть и житейских, но связанных с коренными бытийственными проблемами человека.

Прежде всего – это люди поступка, хотя, на первый взгляд, они, как правило, не “ворочат делами”, а решают “идею”, ищут истину. Причем последняя находится не “посередине”, как принято считать обыденным сознанием /там лишь её “успокоение” и возможность возникновения новой проблемы/, а в единстве крайних противоположных проявлениях “живой жизни”, где, и обнаруживается человеческая экзистенция.

Поэтому Достоевского интересуют не спокойный быт и “правильный” деятель, а раздвоенный, мятущийся человек, обладающий необыденными идеями, эмоциями, поступками, в крайней степени их проявления: идеи – гениальные и безумные; сознание – эвклидово и “тёмный” беспредел /интуиция, подсознательное, бессознательное/; деятельность – преступление века и абсолютное милосердие. Отсюда аффекты, помешательства, идеи – фикс и вселенская жажда героев самовыражения и поиски путей и форм своей значимости.

Педагог, учитель, наставник для своего профессионального совершенства сегодня имеет большой набор педагогической литературы: и учебники, и методички, и советы практиков – типа Д.Карнеги. Но все это может остаться, как говорил Достоевский, только “афоризмом”, а перед нами всё-таки “явится самая неожиданная практика”.

У Достоевского же мы находим не готовые рецепты, а глубину и конечные пределы возможных ситуаций, когда формирующаяся личность искренне раскрывается и полностью самовыражается. Беспредел Достоевскому нужен не ради экзотики, а для испытания и исследования характеров, для понимания как личность поведёт себя в обыденной, спокойной обстановке, которая скрывает сущность человека.

Крайности необходимо знать педагогу, знать пределы возможностей каждого подопечного для формирования индивидуальной меры, а не подгонять под готовую педмерку всех. Последнее удобно, но опасно, бесполезно и преступно. Меру каждой личности необходимо знать, которая, кстати, не статична, а постоянно изменяющаяся, чтобы упредить, предвидеть и управлять взрывом, протестом, бунтом в результате накапливающейся психологической и социальной энергии. Ведь организм – личность растет /количественно и качественно накапливает/ и требует оформления новой меры /качественной определённости/.

Оригинальная концепция детства Достоевского подтверждается новейшими данными наук, особенно личностной и социальной психологиями.

Частое цитирование произведений Достоевского в работе выполняет роль фактического материала, а не служат простой иллюстрацией и подтверждением той или иной педагогической мысли. Факты наблюдения писателя очень глубоки, метки и побуждают к самостоятельному отысканию психопедагогических феноменов. Появляется желание самому стать лучше, внимательней к другим. Поэтому приведенные в работе нарочито длинные выписки, надеюсь, побудят исследователя обратиться кцелевому прочтению Достоевского.

Для педагога и родителей, знакомых с глубокими процессами психологии подростка, которые описывает Достоевский, не будут обузой так называемые трудные дети, а самое главное, для них не окажется ничего “вдруг” и “неожиданного” в капризах, своеволии бурно развивающейся личности.

Признавая истину сложности души человека, а тем более становящейся, нам необходимо разобраться, из чего же конкретно она складывается, каковы её противоречия основа и те защитные психологические механизмы, формирующие комфорт и дискомфорт /дистресс/ личности. Последние у Достоевского являются глубокими сильнейшими импульсами, мотивацией, побуждающие к деятельности человека.

Делающие свой профессиональный выбор, в данном исследовании найдут попытку впервые проанализировать понятие “педагогики деятельной любви”, которое у Достоевского выступает основой всякой любви, будь-то материнской или христианской.

В выборе учительства ошибки не будет, если будущий педагог почувствует в себе то, чем обладали наставники и учителя у Достоевского. Иначе может случиться педагогическая трагедия и для воспитуемого, и для учителя: “Если бог хочет, кого наказать, то делает его воспитателем” /Януш Корчак/.

Жертвенность здесь неуместна, а необходима именно та любовь, о которой говорит Достоевский, называя ее “деятельной”, “любовью к ближнему”, а не только “к дальнему”.

I. Концепция детства

1. Человек – бунтующий подросток

Федор Михайлович Достоевский первым из мыслителей оценил как фундаментальные, как образующие истинный облик человека такие свойства: прямодушие, наивность, невинность, чистота, непосредственность, искренность, свежесть впечатлений, радость бытия. Достоевский увидел самостоятельное, принципиальное значение этих свойств, увидел их онтологический характер. Каждое из этих свойств достаточно сложно. Взять хотя бы искренность. Уже в одном этом свойстве мы находим переплетение множества других, органично связанных с первым, свойств, таких как доверчивость, доброжелательность, великодушие и т.п. Достоевский это великолепно показывает в своих произведениях. Разве искренность “совместна”, например, с коварством, вероломством? Если же коварный человек поддается порыву искренности (значит, это – уже не “вдруг”, значит, пройден некий рубеж, к которому вел весь опыт души), если решится на исповедь – вот оно, новое рождение человека (единственно желанная и нужная, по Достоевскому, революция!), даже если оно влечет за собой физическую смерть. Словом, тут мир бытия человеческого. Не просто история чьих-то поступков, а именно мир того истинного, сущностного бытия, который, как подземные процессы определяют активность вулкана, так и он, этот скрытый, глубинный мир, определяет деяния человека. Разве эти “сокрытые от праздных взоров” внутридушевные процессы не онтологичны? И разве не таковы же человеческие свойства, определяющие эти процессы? Ответ очевиден. Достоевский – редкостный, несравненный знаток этого сокрытого мира. Он ведет нас по кругам таких человеческих страстей. И мы вместе с ним видим, какие человеческие свойства, какие переплетения, противоборства рождают прекрасные или страшные деяния.

Достоевского особо, глубочайшим образом интересовали дети, ведь у них человеческие свойства, чувства и настроения еще в зародыше, синкретичны (нерасчлененны) проявляются в психике (характере). У взрослых они обычно перерождаются, преобразуются на основе жизненного опыта.

Миропонимание (мировоззрение, мироотношение) обычно соответствует возрасту. Детское мироощущение у взрослого человека – это сфера сугубо эмоционального постижения мира, сфера первочувств, с детской поры не поблекших. Такое сочетание взрослости и детскости и составляет секрет привлекательных натур.

Механизм сохранения и преображения черт детской психики всегда интересовал педагогов, психологов, философов, писателей же в первую очередь.

Каким образом детская наивная радость бытия трансформируется у взрослого в деятельный оптимизм, простодушная непосредственность ребенка – в свободное, искреннее, приветливо-дружелюбное отношение к людям в зрелом возрасте; детское природное любопытство – в любознательность ученого; еще неверные, хрупкие усилия рано задумывающегося ребенка – в напряженную, мощную работу интеллекта ученого?

Образ-концепция Детства у Достоевского выражена в самом кратком его афоризме, высказанном Дмитрием Карамазовым: “Все – дитё”. Есть малые дети и большие дети.

Онтологизация детства позволяет Достоевскому показать взрослое в ребенке и детское в зрелом человеке, позволяет героям сделать нравственно-философский выбор.

Дмитрий Карамазов после страшного сна со сценами русских мадонн-погорелок решает: “За “дитё” и пойду… За всех “дитё”… Все – “дитё”. За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти”.

В духе Канта Достоевский считает, что человек способен выбирать самого себя, быть самим собой и нести ответственность перед собой за свой выбор. Вслед за ними Жан-Поль Сартр утверждает, что, выбирая себя, человек тем самым “выбирает” и все человечество, так что выбор – не просто его “частное дело”.

Образ страдающих детей помогает Дмитрию Карамазову избрать для себя жертвенность во имя спасения человечества и своего перерождения. Общечеловеческий экзистенциальный выбор героя Достоевского имеет в “живой жизни” еще более трагически-ответственный аналог в педагогическом акте-поступке Януша Корчака – польского педагога, врача и писателя, который в годы оккупации Польши фашистской Германией боролся за жизнь детей в аду варшавского гетто и погиб с двумястами своими воспитанниками.

Для Ивана Карамазова образ Детства – высший суд, нравственный закон, поскольку детство – сама невинность, чистота, ясность; детские страдания – следствие порочного общества; дети – решающий “критерий” порочного общества, концепций устройства жизни на Земле, сама же истина подобна ребенку.

Дети – синоним “живой жизни” – критерий и последняя инстанция для всех идей и идеалов. Что выше – дети или Бог? Карамазов решает в пользу детей.

В знаменитом “Бунте” Карамазовы проверяют истинность креационизма и теодицеи; критерий тот же – дети.

Теодицея – Бог и справедливость, оправдание Бога посредством признания силы зла. Религиозная доктрина, стремящаяся согласовать идею “благого” божественного управления миром с констатацией неустранимости мирового зла, “оправдать” божественное управление принципиальной неустранимостью темных сторон бытия.

У Лейбница наилучший из возможных миров – это мир с наибольшим разнообразием ступеней совершенства существ; Бог по “благости” своей не желает зла, но допускает его, поскольку без него не может осуществиться желаемое разнообразие.

Для доказательства несостоятельности теодицеи Иван Карамазов использует аргумент невинности детей: разве можно оправдать любое деяние человека, даже прогресс человечества, если обиженными оказываются дети? Он отвергает растворение мук и вины человека в гармонии мирового целого. Такое растворение возможно для детей, но не для взрослых: “Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти!”

Страдания детей – такая вина, которой нет оправдания: Это смертный грех. И нет убедительного ответа на кощунственный аргумент: когда пятилетняя девочка “плачет своими кровавыми, незлобивыми кроткими слезками к “боженьке”, чтобы тот защитил ее, – понимаешь ли ты эту ахинею… для чего эта ахинея нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к “боженьке”.

“Погубленный ребенок” высший суд человечеству. Благом в будущем нельзя оправдать сегодняшнее зло. Поэтому Иван Карамазов отказывается от высшей гармонии: не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка.

Погубленный ребенок – погубленное человечество. И тут должно действовать абсолютное табу. Благоговенье перед человеком и человеческим – таков нравственный императив Ивана Карамазова.

Достоевский своей концепцией детства предвосхитил идею русского философа Н. А. Бердяева, который утверждал, что наступает пора писать оправдание человека – антроподицею.

Для Достоевского оправдание человека – антроподицея – есть, прежде всего, апология ребенка, педодицея. Он защищал не только социально “маленького” человека, но и маленького человека-формирующуюся личность.

Идее Достоевского “Все – дитё” созвучны взгляды на детский мир Януша Корчака: “Нет детей – есть люди… Нет детей – есть люди, но с иным масштабом, понятий, иными источниками опыта, иными стремлениями, иной игрой чувств… Поэтому-то ребенок равный нам – ценный – человек”.

Как и Достоевский, Я. Корчак разрушает стену отчуждения между ребенком и взрослым, этот великий педагог выступает против иерархии – “пирамиды”, которая создана во взрослом социальном мире; детство должно подчиняться логике (закону) естественных симпатий – антипатий, а не закону “пирамиды”, строгой иерархии.

В духе концепции Достоевского о самоценности различных возрастных этапов детской жизни говорит Я. Корчак. Порочен взгляд взрослых, которые в отношении детей исходят из своего якобы бесспорного превосходства: “Исследователи решили, что человек зрелый руководствуется серьезными побуждениями, ребенок – импульсивен; взрослый – логичен, ребенок во власти прихоти воображения у взрослого есть характер и определенный моральный облик, ребенок запутался в хаосе инстинктов и желаний. Ребенка изучают не как отличающуюся, а как низшую, более слабую и бедную психическую организацию. Будто все взрослые – ученые-профессора.

А взрослый – это сплошной винегрет, захолустье взглядов и убеждений, психология стада, суеверие и привычки, легкомысленные поступки отцов и матерей, взрослая жизнь сплошь, от начала и до конца, безответственна! Беспечность, лень, тупое упрямство, недомыслие, нелепости, безумство и пьяные выходки взрослых…

…И детская серьезность, рассудительство и уравновешенность, солидные обязательства, опыт в своей области, капитал верных суждений и оценок, полная такта умеренность требований, тонкость чувств, безошибочное чувство справедливости. Каждый из нас обыграет ребенка в шахматы?..

Внимание: современную жизнь формирует грубый хищник, это он диктует методы действий. Ложь – его уступки, фальшь, почет старцу, равноправие женщины и любовь к ребенку. Скитается по белу свету бездомная Золушка – чувство. А ведь именно дети – князья чувств, поэты и мыслители” [9].

Что ж, и П.А. Флоренский убежден, что секрет творчества – в сохранении юности, а секрет гениальности – в сохранении детства на всю жизнь.

Исповедуя принцип: “взрослое в детях и детское в человеке”, Достоевский обнаруживает его и показывает в своих героях, в их идеях и действиях. Во взрослом могут сочетаться инфантильность (эгоизм, упрямство) и детская непосредственность (невинность, наивность, чистота). А в ребенке (подростке) обнаруживается мудрость взрослых (“рано задумывающиеся дети”).

Так, Катерина Ивановна в “Преступлении и наказании” причудливо сочетает чистоту детской наивности в поисках справедливости с инфантильной жестокостью требования этой справедливости от всех. Соня чутко, проницательно, великодушно судит о Катерине Ивановне: “Она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!”.

Совсем не такова точка зрения Мармеладова: “Катерина Ивановна дома хотя и великодушная, но несправедливая…” Ему, больному (алкоголику), нужно элементарное сострадание: “Ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!”.

Катерина Ивановна (в отличие от Сонечки, у которой “ненасытное сострадание”) хотя и “преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная…”.

Чистая, наивная детская готовность найти в каждом прекрасные качества или их щедро приписать – это была страсть: “В свойстве характера Катерины Ивановны было поскорее нарядить первого встречного и поперечного в самые лучшие и яркие краски, захвалить его так, что иному становилось даже совестно”.

Жестокая проза жизни постоянно посрамляла такое прекраснодушие. Отсюда трагический пафос этой героини Достоевского. Страшное это наказание – разочаровываться во всех, обязательно разочаровываться. И тут крайне важен и удачен символ – бунтующий подросток во взрослом. Что это значит? А это борьба светлого и чистого с безобразной, подавляющей реальностью.

Поскольку любой протест (бунт) мотивирован, для самого протестующего, живущего протестом, он особенно ценен. Катерина Ивановна, как и подросток, обладает смутным чувством своей значительности. Как и подросток, она будет отстаивать это “свое”, что бы это ей ни стоило. Отождествляя себя с тем, что ей представляется в себе значительным, и, видя это же в каждом, она требует равноправия. Из кроткой и обороняющейся она становится агрессивной.

Роман “Униженные и оскорбленные” дарит нам удивительно живой в своей противоречивости обаятельный образ 17-летней Катерины Федоровны Филимоновой: она была совершенный ребенок, но какой-то странный, убежденный ребенок, с твердыми правилами и со страстной, врожденной любовью к добру и к справедливости. Если ее действительно можно было назвать еще ребенком, то она принадлежала к разряду задумывающихся детей… Писатель “свидетельствует”, что в этой юной головке смешивались совершенно детские идеи и представления с глубоко и всерьез пережитыми впечатлениями, наблюдениями жизни; и это серьезное сочеталась с идеями, еще ей не знакомыми, поразившими ее отвлеченно, но принимаемыми Катериной за пережитые ею самой.

И чему тут удивляться? Ведь, мы знаем, что сердце в неё было пылкое и благородное и что она в иных случаях как будто пренебрегала умением владеть собой. Да еще как пренебрегала – истину ставила превыше себя, всякую жизненную выдержку считала недопустимой. И этим своим благородством гордилась, тщеславилась, что бывает со многими пылкими людьми, даже не такими молодыми. Эта тайная гордость придавала ей особенную прелесть.

Достоевский отнюдь не иронизирует, он любуется этой душой, ее живой противоречивостью он увлекается и увлекает нас, к этой пленительной сложности. Мы узнаем: “Это наивное раздвоение ребенка и размышляющей женщины, эта детская и в высшей степени правдивая жажда истины и справедливости и непоколебимая вера в свои стремления – все это освещало ее лицо каким-то прекрасным светом искренности, придавало ему какую-то высшую, духовную красоту, и вы начинали понимать, что не так скоро можно исчерпать все значение этой красоты, которая не поддается вся сразу каждому обыкновенному, безучастному взгляду”.

…В минуты опасности сквозь чувства взрослого человека пробивается первозданный детский страх. Когда Раскольников бросился на Лизавету с топором, “губы её перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь пугаться, пристально смотрят на пугающий их предмет и собираются закричать”.

В свою очередь и сам Раскольников как бы превращается в лишенного собственной воли ребенка, когда следователь Порфирий Петрович произвел сильнейшую психическую атаку, заставляя убийцу признаться в содеянном:

“Это не я убил”, – прошептал, было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.

Взрослая сильная неприязнь проявляется в форме детской озлобленности. Так, старуха-процентщица Лизавете палец со зла укусила: чуть-чуть не отрезали! Точно так же Илюша Снегирев – озлобленный мальчик – укусил палец Алеши Карамазова.

У Раскольникова, потрясенного письмом матери, прорываются детские неологизмы вроде “Нельзя-льзя”. Четырнадцатилетняя Лиза Хохлакова обнаруживает способность отыскивать рифмы: “Я помню эту сосну, как со сна”, – каламбурит девочка, рассказывая, матери о своих воспоминаниях, о “первом детстве”.

Для проницательного Алеши Карамазова его брат Иван – загадка. Но вот Алеша осмыслил характер брата: такой же молодой человек, как и все остальные двадцатитрехлетние молодые люди, такой же молодой, молоденький, свежий и славный мальчик, ну желторотый, наконец, мальчик!

Иван ничуть не обижен, напротив, он рад, что Алешина догадка попала в точку, ведь и сам Иван думал об “этой двадцатитрехлетней его желторотости”. Саморефлексия Ивана во время диалога с братом раскрывает такую жажду жизни, которая сама по себе есть величайший смысл: “Жизнь полюбить прежде логики… и тогда я и смысл пойму!” Он чувствует и любит первые свои молодые силы, потому-то ему и дороги клейкие, распускающиеся весной листочки…

Если человек – это тайна, то подросток Лиза Хохлакова – вдвойне тайна. Ее не все понимают, ее эксцентрические выходки многих шокируют. Достоевский убежден, что в каждом возрасте можно обнаружить все возможные возрасты, прямое доказательство тому – Лиза, пожалуй, самый яркий детский образ.

Томящаяся в этой девочке, где-то в глубинах ее существа, сила то и дело озадачивает окружающих своими проявлениями. Эта сила представляется темной. Даже Алеша, самый терпимый и человеколюбивый, бывает ошеломлен поступками Лизы, которая проявляет, в сущности, самые обычные свойства подростка-девочки, только в экстремальном виде. Она постоянно находится в пограничном состоянии.

“У Лизы было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то шаловливое светилось в ее темных больших глазах с длинными ресницами” – так нам представляет ее автор. В этом словесном портрете чувствуется нежность. Лиза страдала параличом ног (из-за ранней истерии). И она все плакала, а теперь смеется (после первого посещения целителя старца Зосимы). Доктор только пожимал плечами и признавался, что никак не может объяснить чудесное исцеление Лизы.

Девочка изо всех сил старается быть серьезной но, когда это ей не удается, она с детской досадой открывает старцу Зосиме причину своего шаловливого, игривого настроения.

Лиза была посвящена в любовные отношения окружающих, была посредницей, сама влюблялась, страдала, словом, вела себя как влюбчивая, эксцентричная дама. Но главное здесь – как к этому относились взрослые. Достоевский показывает это, прежде всего через диалоги. И мы видим, какое это мощное художественное средство: – диалог, используемый мастером.

Лиза чувствовала себя свободно и хорошо только с Алешей. Он носил ее маленькую на руках, учил читать, играл с ней. И ей, подросшей, хотелось продлить эту детскую идиллию.

Дерзко, бесцеремонно наговорила Лиза старцу Зосиме много грубостей, но старец внимательно выслушал ее, улыбаясь, и, наконец, с нежностью благословил. Но вот и любовное письмо Лизы к Алеше в стиле пушкинской Татьяны: “Теперь тайна моей, погибшей навеки, может быть, репутации в ваших руках”. Алеша читает это послание с удивлением, но внимательно. Подумав, он тихо засмеялся, но тут же спохватился, считая грехом смеяться над чувствами девочки.

Лиза – копия матери, когда хлопочет над пораненным пальцем Алеши, когда выговаривает ему за то, что он связался с мальчиками, что сам – как мальчишка. Но она гораздо проницательнее матери, когда догадывается, что с укусом пальца есть какой-то секрет.

Поступки подростка – сплошные выходки: бьет служанку и тут же бросается целовать ей ноги; ссорится с матерью и тут же бросается ее целовать. Она не стесняется подсматривать и подслушивать, бравирует: “Хочу подслушивать и подслушиваю, ничего тут нет дурного. Прощенья не прошу”.

Как реагирует на это Алеша Карамазов? Он только спокойно спрашивает: “Вы чем-то расстроены?”

У Лизы ярко проявляется злобное и простодушное, взрослое и детское, когда она издевается над самыми высокими и рыцарскими поступками Алеши.

Послушная девочка вдруг взбунтовалась. Бунт необходим ей, ибо дает возможность выйти из угнетенного, невыносимого уже состояния. Житейская тишь-гладь сменяется бурей. За этим бунтом – избыток энергии и жажда деятельности.

Какова истинная причина этого протеста? Объяснение самое простое: Лиза отстаивает себя и то, что она считает в себе важным: рано пробудившееся в ней женское начало. Не стесняясь, она открывает Алеше свое желание:

– “Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал, женился на мне, а потом истерзал, обманул, ушел и уехал. Я не хочу быть счастливой!” Вероятно, девочка втайне от себя самой хочет своим признанием подействовать на Алешу. Тут по принципу: хочу все знать, испытать в самых крайних проявлениях. И Алеша, человек мудрого сердца, спокойно спрашивает Лизу: “Полюбили беспорядок?” И ей легко, весело признаваться ему в любви к беспорядку и разрушению: “Я ужасно хочу зажечь дом…”

Так предельно, страшно, вызывающе откровенна Лиза только с Алешей. Эти признания приносят ей освобождение от сокровенного, в котором она себе самой не всегда могла признаться. Если всех остальных Лиза просто третирует, то Алешу она испытывает, чтобы доверять ему, открываться в самом затаенном, глубинном, томящем, мучительном.

Протестом, бунтом своим Лиза устанавливает предел, меру комфортности. Ею овладевает чувство своеволия, свободы. Она отстаивает себя, чувствуя, что в ней есть нечто такое, что необходимо защитить от беспардонности взрослых. Отсюда – категорическое “нет” всему, с ее точки зрения, чуждому, навязанному, отсюда же – стремление утвердить свое, сказать свободное “да”; отсюда также – отказ от опеки, утверждение своего, пусть еще и не очень-то осознанного и понятого, но уже предчувствуемого, ожидаемого, желанного.

Попытки человека еще в раннем детстве утвердить свое право на собственную волю, на поступок выражаются в энтузиазме: “я сам”, а в подростковом возрасте – “не учите меня жить”, “отстаньте”…

Вместе с тем ее нарочито недобрые признания сочетаются с добрыми порывами, со щедростью. Она заявляет: “Пусть я богата, а все бедные, я буду конфеты есть и сливки пить, а тем никому не дам”, сама же посылает Дмитрию конфеты в арестантскую, а на похороны Илюши – свежие розы.

Здесь Достоевский, как и в случае с Раскольниковым, показывает, как врожденная доброта человека может проявляться спонтанно, импульсивно, бессознательно, минуя рассудок. Зло же “головное” может быть и выдуманным, и вымученным, и случайным. А может быть проявлено, как и добро…

Навязчивое желание Лизы что-нибудь поджечь Алеша пытается объяснить преходящей манией у подростков (пиромания), которым очень хочется зажечь что-нибудь, и они зажигают.

Когда она признается в желании не помогать бедным, убивать, разрушать, и тут Алеша находит объяснение: “Вы злое принимаете за доброе: это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь, может быть, виновата”. Но Лиза отвергает его предположения, заявляя: “Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое”. Здесь уже не просто детский негативизм, когда ребенок еще не отличает добро от зла. И не просто скука, хотя и это есть, поскольку она постоянно отмахивается с отвращением от нудных, но правильных нравоучений взрослых. Это уже нечто большее – осознанное взрослое.

На вопрос Алеши: “Зачем делать злое?” – Лиза откровенно признается: “А чтобы нигде ничего не оставалось… Я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят, и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть, это очень приятно”. Это уже известная потребность. Что дает разрушение? Удовольствие, радость самоутверждения. Здесь виден комплекс Герострата. И это серьезно, глубоко. Это процесс, результатом которого вот-вот станет готовая мучиться и мучить личность. И это, может быть, навсегда. Момент жизни души здесь особый: Алешу поражает ее серьезность; ни тени смешливости и шутливости не было в ее лице, хотя прежде веселость и шутливость не покидали ее в самые серьезные минуты. И вот, когда Алеша великодушно предположил, что в какую-то минуту жизни человек может любить преступление, Лиза принимает это с восторгом: “Вы мою мысль сказали, любят, все любят и всегда любят, а не то что “минуты”. Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя, его любят”.

Это категорическое утверждение – не что иное, как ответ подростка на требование взрослых говорить только правду. Такова психология переходного возраста, мыслящего в жестких категориях “да” или “нет”, “правда” или “ложь”. И если в жизни подросток обнаруживает ложь, то делает вывод: кругом ложь, правды нет, правда – это другое, хитрое имя лжи.

Абсолютизация одной из сторон сложных явлений вообще характерна для развития человечества. Она же естественна и для социально-психологического становления отдельной личности. Она характерна и для познавательной деятельности, и для сферы формирования общественного сознания, определяющего сознание индивидуальное. Например, существуют эпохи в истории культуры и философии, когда господствовали крайние точки зрения, отражающие лишь одну из сторон сложнейших процессов и явлений.

Истина познается в процессе преодоления своей противоположности – заблуждения. Сомнение (необходимый этап познания), доведенное до скептицизма, становится агностицизмом, т.е. абсолютным неверием в возможность познания истины. Агностицизму противостоит абсолютный оптимизм (деятельный) как вера во всемогущество человеческого разума. Противоборство этих полюсов – движущая сила познания человечеством реального мира. Необходимо и временное преобладание одного из них, ибо оно подготовляет очередной эвристический шаг. Да, именно так “шагает” наше познание: осторожность сомнения сменяется уверенностью оптимизма; снова-сомнение, снова-оптимизм. И этот ход человеческого познания в своем развитии повторяет индивид. Онтогенез – повторение филогенеза (биопсихогенетический закон).

Педагогу, психологу необходимо знать, что когнитивные (познавательные) эксцессы с необходимостью возникают у рано задумывающихся подростков, что они преходящие, но преодоление их – трудный, порой мучительный процесс. Подростки нуждаются в умной помощи. Процесс познания себя, своего, своих возможностей и прав – в полной серьезного смысла игре слов: “Я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станете мужиком, настоящим мужиком, у нас же – ребеночек, хотите?” Тут Лиза проявляет всю свою женственность.

А вот зачаток другого женского желания – держать мужчину “под каблуком”, будущим мужем вертеть как “кубарем”: “завертеть его и спустить и стегать, стегать, стегать кнутиком”.

Лиза не только дерзит “святоше” Алеше, но и делает вызов самому благочестию, не боясь страшного суда на этом свете. Она готова там “всем им засмеяться в глаза”.

Как предполагает Алеша, беснованию Лизы и ее наклонностям способствуют “дурные книги” которыми она зачитывается: “Мама читает и под подушку прячет, а я – краду”, – признается она. Алеша говорит ей, что она разрушает себя. Лиза с готовностью отвечает: “Я хочу себя разрушать”- и добавляет, что завидует Коле Красоткину, который “под рельсами пролежал, когда над ним вагоны ехали. Счастливец!”

Назовем это феноменом отца Сергия. Ведь чтобы “осадить” свою страсть (любовь – ненависть) к Ивану Карамазову, Лизе, подобно отцу Сергию, был нужен сильнейший, отвлекающий фактор (болевой шок). Только так мог быть усмирен нестерпимый соблазн. Как известно, отец Сергий отрубил себе палец и такой ценой уберег себя от “падения во грех”. И Лиза не могла обойтись без подобного “лекарства”, чтобы ночью не повторились “припадок, крик, визг, истерика!”.

Что последовало? Бурные исповеди, послание Ивану (переданное через Алешу). Наконец Лиза инстинктивно находит выход бурным чувствам: “Притворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямилась, и стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя: “Подлая, подлая, подлая, подлая!”

А что же Иван, как он понял чувства подростка? Вот о чем говорят братья, когда Алеша пытается передать Ивану письмо:

– Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! – презрительно проговорил он…

– Как предлагается? – воскликнул Алеша.

– Известно, как развратные женщины предлагаются.

– Что ты, Иван, что ты? – горестно и горячо заступился Алеша. – Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже, может быть, с ума сходит… Я не мог тебе не передать ее письма… Я, напротив, от тебя хотел что услышать… чтобы спасти ее.

– Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька… Я об этом даже не думаю”.

И это тот самый Иван, который был искренен, когда заговорил о страдании человечества и “остановился на страданиях одних детей”. Увы, куда сложнее, оказалось, пожалеть конкретного подростка. Слишком грандиозны заботы Ивана Карамазова, чтобы пожалеть Лизу, всего-то навсего влюбленную в него девочку шестнадцати лет. Правда, затем он извинится перед Алешей за свои безжалостные слова.

У таких натур, как Лиза Хохлакова, Коля Красоткин, княжна Катя и Аркадий Долгорукий, ярко выражено желание ставить опыты на себе и искушать других, особенно взрослых. В этом надо видеть вызов всему устоявшемуся, хотя вызов этот принимает порой самые удивительные формы.

Вот что думает по этому поводу наставник героя романа “Подросток”: “За вас и за уединенную юность вашу действительно можно было опасаться, И таких, как вы, юношей немало, и способности их действительно всегда угрожают развиться к худшему – или в молчалинское подобострастие, или в затаенное желание беспорядка. Но это желание беспорядка – и даже чаще всего – происходит, может быть, от затаенной жажды порядка и “благообразия”… Юность чиста уже потому, что она – юность. Может быть, в этих, столь ранних, порывах безумия заключается именно искание истины, и кто же виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, часто не понимаешь даже, как могли они им поверить!”

Близкий смысл в словах Альбера Камю: “Самый заурядный бунт парадоксальным образом выражает стремление к порядку”.

В бунтующем подростке происходит переоценка ценностей. Бунт этот – отказ от силой навязанных авторитетами ценностей и отчаянный поиск собственных жизненных ориентиров. Тяжело дается независимость суждения и поступка. Труден путь обретения.

Что представляет собой Лиза: взрослый подросток.

Это – единство согласия и отрицания, конформности и сопротивления, подражания и протеста. У взрослого бунт, достигая беспредела, приводит к идее человеко-бога (Иван Карамазов, Кириллов), а у подростка – к обожествлению Взрослого. У взрослого мятеж, протест выступает в форме всеобщего, философского (метафизического) бунта. Здесь индивидуалистический протест трансформируется в философский мятеж против всевластия Бога, в стремление скинуть богочеловека и самому стать человекобогом.

Похожее происходит с подростком: от согласия, конформизма – к неприятию, протесту, отказу быть на побегушках у Взрослого. Теперь уж юный отрицает любые ценности, утверждая своеволие. Ну, а, становясь взрослым, подросток, в свою очередь, унаследует у отвергнутого им взрослого все то, что так ненавидел. То пришёл час взрослости. И кто найдет в этом взрослом бунтующего подростка?

Но бунт подростка только кажется абсолютным своеволием, по сути же -это самопреодоление в форме своеволия. Но как ему заявить о своих правах, как обрести свое “Я” и утвердить его? Как ограничить права взрослых, их всевластие? Протест, бунт естественны.

Достоевский в “Дневнике писателя” так отвечает критикам романа “Бесы”, имея в виду такое явление, как Нечаев и нечаевщина: “Есть исторические моменты в жизни людей, в которые явное, нахальное, грубейшее злодейство может считаться лишь величием души, лишь благородным мужеством человечества, вырывающегося из основ. Неужели нужны примеры, неужели их не тысячи, не десятки, не сотни тысяч? Я думаю, можно допустить и мое предположение: что даже и честный и простодушный мальчик, даже и хорошо учившийся, может обернуться нечаевцем… разумеется, опять-таки, если попадет на Нечаева; это уже… (непременное условие)”.

Из таких подростков, зараженных идеей злодейства во имя благородных целей, выходят страстные осуществители заманчивых социальных утопий. Из бесенят вырастают бесы.

Когда Раскольников пришел сознаться Соне в страшном преступлении, то неосознанно стал как бы “уравнивать” ее с собой, словно она такая же преступница, как и он. У него это выходило грубо, бесцеремонно, издевательски, безжалостно. Вот часть этого диалога.

– Я бы в вашей комнате по ночам боялся, – угрюмо заметил он…

– Мне ваш отец все тогда рассказал. Он мне все про вас рассказал… И про то, как вы в шесть часов пошли, а в девятом назад пришли, и про то, как Катерина Ивановна у вашей постели на коленях стояла.

Соня смутилась

– Вы гуляли?

– Да, – опять смутившись и потупившись. Раскольников продолжает “разоблачение”.

– Не каждый день получаете-то? Соня больше прежнего смутилась, и краска ударила ей опять в лицо.

– Нет, – прошептала она с мучительным усилием. – С Полечкой, наверное, то же самое будет, – сказал он вдруг.

– Нет! Нет! Не может быть, нет! – как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. – Бог, бог такого ужаса не допустит!..

– Других допускает же.

– Нет, нет! Ее бог защитит, бог!.. – повторяла она, не помня себя.

– Да, может, и бога-то совсем нет, – с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее.

Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нему пробежали судороги. С невыразимым укором взглянула она на него, хотела, было что-то сказать, но ничего не могла выговорить и только вдруг горько-горько зарыдала, закрыв руками лицо”.

Но напрасны старания преступника: Раскольников нашел у Сони лишь “ненасытимое сострадание”, а не “родство души”.

Взрослое в ребенке и детское во взрослом можно наблюдать – мы находим это в сновидениях. Сон Раскольникова показывает борьбу чистых детских снов с взрослой “головной” идеей, которая вытеснена в подсознательное и всплыла во сне.

Раскольникова выдает его сон, ибо в нем открылось сильное желание реализовать идею, прочно засевшую в бессознательном и удерживавшуюся там, поскольку сознание еще не готово ее принять, для него она еще слишком ужасна. Не зря же, когда он проснулся, то сразу “узнал” сюжет сна, а затем ужаснулся и стал сопротивляться этому чудищу,

В Раскольникове чудовищная головная (арифметическая) идея борется с глубокими и чистыми чувствами, идет борьба между доброй природой Раскольникова и вытесненным в подсознательное, но набирающим силу злом.

Надо сказать, что в будущем убийце немало человеколюбия и доброты. Об этом говорят его переживания. 3. Фрейд утверждает: “Сновидения детей всегда имеют характер осмысленный” (у Раскольникова – осмысленный, понятный, но “чудовищный”).

У взрослых бывают сновидения “детского типа”. [10]

В детских снах открыто выражается то, что желательно исполнить (Раскольникову желаемое является во сне как уже исполненное. Оно как бы уже реально, его исполнение – в прошлом, хотя оно и развертывается на глазах).

В необычных и экстремальных условиях сновидения инфантильного характера особенно часты.

Возрастным этапам жизни ребенка в творчестве Достоевского исследователь Т.А. Степанова посвятила работу “Тема детства в творчестве Достоевского”. Здесь мы находим:

  1. Пятилетние дети – чистое воплощение идеи детства (идеальная человечность).
  2. Десятилетние – переход от “первого детства” к зарождению “правильного сознания”.
  3. Четырнадцатилетние – “начало широкости” – проблема выбора-точка начала юности;
  4. Возраст подростка от 14 до 19 (юность) – тревожный и опасный.

Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. Но особенно остро ставят этот вопрос, вызывающий мучительные переживания, подростки, особенно-в пограничной ситуации, на грани жизни и смерти. На редкость трагична своеобразная исповедь (она же – жалоба, укор, протест..,) Ипполита Терентьева в “Идиоте”: “Я хотел быть деятелем, я имел, имел право… О, как я много хотел! Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины… И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!” Он не успел стать значительным деятелем. Но его “необходимое объяснение” помогает понять значение жизни, отделить в ней главное, значительное от мышиной возни, от суеты сует. Ипполит Терентьев ставит перед человеческой жизнью большую задачу.

“Юношеский максимализм”? Но это далеко не такое уж всеобщее явление даже в юношеской среде. Многие среди юных достаточно практичны, заранее готовясь довольствоваться “синицей в руке”. Зато максималисты – все сколько-нибудь задумывающиеся. Вспомните юношеские жалобы Байрона, Пушкина, Лермонтова… Но эти-то успели “оставить воспоминания”. Юному герою Достоевского это не удалось. Лишь его объяснение осталось от него людям. Оно принято.

Достоевский помог Ипполиту Терентьеву найти нужные слова: “Я… думал четверть часа говорить, и всех убедить, а раз-то в жизни сошелся… с вами, если не с людьми! и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без меня ищут истины”.

Кто не знает, какую боль причиняет безразличие окружающих, когда необходимо соучастие, понимание, внимание хотя бы. Мучительно такое безразличие. Ну, а каково юному человеку, особенно когда он чувствует, что вот-вот погаснет “свеча жизни”! И нужна еще сила духа, пусть и подкрепленная досадой обида, чтобы сказать решительно, с горестной твердостью: “Пусть без меня ищут истины”.

Будет замечательно, если история юного Ипполита напомнит нам классическое: “Не плакать, не смеяться, а понимать!”

В своей исповеди (“Мое необходимое объяснение”) Ипполит решил не допустить ни одного слова лжи – только, правда, последняя и торжественная. Он убежден, что “для двух недель и без того лгать не стоит, потому жить две недели не стоит; это самое лучшее доказательство, что я напишу одну правду”.

Необходима недетская серьезность, чтобы так рассуждать перед лицом смерти. Тут видны мужество и благородство. А ведь многие взрослые сочтут искренность, подобную ипполитовской, всего лишь “капризом ума”, мальчишеской бравадой. И скажется тут “счастливое” неумение задумываться над опытом собственной жизни. Что открыла бы нам искренность этих людей, если бы она была возможна? Что ж, их закрытость разумна.

Князь Мышкин “брякнул” Ипполиту, что ему на даче будет “легче умирать между людьми и деревьями”, но теперь он не сказал “умереть”: чуткий человек, на этот раз он сказал “будет легче прожить”. Ипполит отметил это, хотя как будто и равнодушно. Нет, чуткость князя тронула его. Конечно. Ведь чуткость – это признание человека достойным.

Здесь мы видим классическую экзистенциальную ситуацию, где границы понятий “жить” и “умереть” размываются, и личность может взглянуть на жизнь “через смерть”. Отбрасывается все пустое, мелочное, и человек переживает свое собственное бытие и бытие всех. Это момент истины, насколько она доступна человеку.

Так сразу не проститься с Ипполитом. Близость смерти делает еще бесстрашнее его ясный ум. Юноша не щадит себя, испытуя человеческую природу, и в этом – право обреченного. Юноша спрашивает себя: “Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я бы стал, наверно, кричать, и не сказал бы, что не стоит кричать и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить”.

Впрочем, близость смерти дарит Ипполиту обострённое чувство жизни. Он задумал сделать последнюю “пробу жизни”, хотел видеть “людей и деревья”. Он во все вникал, всем интересовался, всем пытался помочь.

Он уже чувствовал дыхание небытия, и теперь ему хотелось, отчаянно хотелось жить: “Я цеплялся за жизнь и хотел жить, во что бы то ни стало”. Это состояние он назвал “последним убеждением”.

Обреченный, он открывает для себя необъяснимые противоречия собственной души, противоречия жизни: “Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху, и, конечно, не зная зачем, но зачем же я не кончил одной злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать?”

Смерть для Ипполита имеет свою особую ценность, она заставляет по-настоящему задуматься о жизни, оценить ее, ибо, не чувствуя ее близости, мы живем “частично”. Смотреть на жизнь “через смерть” – значит куда вернее видеть свое “участие в чем-то”, “заботу о ком-то”, живее жить… Ипполит замечает: “С каким жадным интересом я стал следить за ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало”.

Вот когда особенно дорого и желанно всесилие жизни: “Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он этого не понимает?” Теперь-то до конца ясно, что ценнее всего и с чем нечего сравнить, ибо эта ценность – единственная: “О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал…” Так прозревал умирающий юноша, которому “естественно стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого не достойны ее!”

Близость смерти – это когда всё важно или уже все неважно. Все важно Ипполиту. Он спешит. Столько еще нужно успеть передумать, решить! Словно весь мир зависит от тебя, уходящего из него. Милосердие! Милостыня?..

Это очень важно. И нужно верно это решить. Кто посягает на единичную “милостыню”, говорит Ипполит, тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация “общественной милостыни” и вопрос о личной свободе – два вопроса различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется всегда, потому что есть потребность прямого влияния одной личности на другую.

Достоевский вместе с героем рассматривает милосердие (“милостыню”) не как разовое подаяние, а как приобщение одной личности к другой. Имеется в виду участие одной судьбы в другой, взаимосвязь, взаимоответственность судеб.

Именно в этом приобщении и участии усматривает Ипполит счастье и смысл жизни: “Бросая ваше семя, бросая вашу “милостыню”, ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием, самыми неожиданными открытиями. Вы непременно станете смотреть, наконец, на ваше дело как на Науку; она захватит в себя всю вашу жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли, все брошенные вами семена, может быть уже забытые вами, воплотятся и вырастут, получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас, наконец, до того, что вы в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство громадную мысль…”

Будучи на последнем рубеже, Ипполит пытается решить “вечные вопросы”. Что думает он о “воскресении из мертвых”? Вот он думает, рассматривая в доме Рогожина картину, изображающую Христа, только что снятого с креста: “…Когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должно был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то, как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул: “Талифа куми” – и девица встала. “Лазарь, гряди вон” – и вышел умерший?”

Могущество законов природы и возможность их преодоления-едва ли не самый трудный для тяготеющих к вере, переживающих естественные сомнения, вопрос.

“Забавные мысли”, по выражению Ипполита, являются представшему “перед смертью”. Одна из них такова: “Я теперь вне всякой власти суда… Если бы мне вдруг вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом, или сделать что-нибудь самое ужасное, что только считается самым ужасным на этом свете, то в какой впросак поставлен бы был передо мной суд с моими двумя-тремя неделями сроку и с уничтожением пыток и истязаний? Я умер бы комфортно в их госпитале, в тепле и с внимательным доктором, и, может быть, гораздо комфортнее и теплее, чем у себя дома”. Жуткое откровение. И очень реальное, жизненное. Ведь это же – предостережение обществу, серьезное ему предупреждение.

Апофеоз всех философских экзистенциальных размышлений – проблема свободы (воли) и роковой случайности. Никто не выбирает своих родителей, и никто не просится в этот мир. Где же тут воля человека, в чем она может проявиться и есть ли она? Именно об экзистенциальной свободе и размышляет герой, будучи в пограничной ситуации: “Если б я имел власть не родиться, то, наверное, не принял бы существование на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт”. И он решает застрелиться.

Но вот, наконец, его “последняя проба жизни”, “последнее убеждение”, исходящее из свободы воли: “Я умираю вовсе не потому, что не в силах перенести эти три недели, о, у меня бы достало силы, и если бы я захотел, то довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесенной мне обиды; но я не французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и кончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело…”

“Исповедь” Ипполита – это метафизический (философский) бунт против своего удела, против всего мироустройства. Обреченный, бессильный изменить ход событий юноша восстает против участи, уготованной ему как представителю рода человеческого. Юноша заявляет, что в его душе есть нечто, не желающее мириться с тем, как обращаются с ним природа и общество. Философствующий бунтарь заявляет, что он обманут самим миропорядком. У философии найдется на это ответ. А что скажет религия? Либо станет философствовать, либо воспользуется формулой: “Верую, потому что абсурдно”.

Достоевского поражает мир детей, которым нет еще и семи лет. В этот период, считает писатель, они страшно отстоят от людей: совсем, будто другое существо и с другой природой.

Отсюда: зачем искать другой мир, когда он рядом, полон тайн и прелестей.

Человек приходит из небытия и уходит в небытие. Бывает у него и период естественной гармонии “живой жизни”. В первые годы жизни у человека масса достоинств: невинность, чистота, ясность, искренность, простодушие, прямодушие, честность, непосредственность, простота, безграничность возможностей. Но к поре взрослости многое оказывается утраченным навсегда. Лишь кое-что из прежнего сохраняется и в следующих периодах жизни человека. Поэтому поиски в человеке человеческого заставляют Достоевского зорко находить у своих взрослых героев именно те качества, которые сохранились с времен “золотого века” – детства.

Такая ориентация писателя на “первое детство” (до семи лет) человека связана не только с нравственно-психологическими и социально-историческими основами человека. Здесь, в художественной метафоричности, заключен глубокий онтологический смысл, который мы находим в мифологии человечества.

Проявление духа в различных возрастах человека похоже на метепсихоз. Метепсихоз – превращение духа в животных, а затем в человека (ребенка). Заратустра (у Фридриха Ницше), объясняя смысл этих превращений, задает вопрос: почему хищный лев должен стать еще ребенком? И мудрец говорит: дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово утверждения.

Ребенок – это луч из рая, это откровение из будущего, когда человек станет, наконец, так же чист и простодушен, как дитя, уверен автор “Подростка”.

Сегодня существует гипотеза, будто рядом с нами живет иная цивилизация, и стоит только хорошо присмотреться, чтобы открыть ее; и нет необходимости уповать на НЛО, на контакты с инопланетянами, когда “ино…” живут рядом с нами.

Но ведь очень, похоже, Достоевский говорит о детском мире, детях. Нет надобности искать, рая, общения с людьми-ангелами, когда рядом с нами – дети, наши дети. А мы сами? Разве мы, взрослые, – не из мира детства? И мы в той или иной степени остаемся детьми, сколько бы ни было нам зрелых и “седых” лет.

Задача наставника (взрослого, педагога) состоит в том, чтобы ребенок не утратил благодать “вечно-детского”.

Переход из одного возрастного периода в другой происходит не плавно и постепенно, а бурно, с катаклизмами. Очень хорошо рассказал об этом Достоевский образами Неточки Незвановой, Илюши Снегирёва, Нелли Смит, Поленьки Мармеладовой, Маленького героя: “невозбранно отдался первому сознанию и откровению сердца, первому, еще неясному прозрению природы моей… Первое детство мое кончилось с этим мгновением…”

Но этому “мгновению” предшествовала нравственно-психологическая одиссея, захватившая в свой вихрь невинную душу одиннадцатилетнего мальчика.

То, что для взрослых было развлечением, игрой, для ребенка – настоящей пыткой: “Во мне, в ребенке, было грубо затронуто первое, неопытное еще, необразовавшееся чувство, был обнажен и поруган первый благоуханный девственный стыд и осмеяно первое и, может быть, очень серьезное эстетическое впечатление”.

И все-таки природа ребенка побеждает, юный герой совершает рыцарские поступки, утверждая себя социально, завоёвывает признание у взрослых.

Неточка Незванова “пробудилась для новой жизни” после сильнейших душевных потрясений. Реалии жизни пробуждали ее “от глубокого сна”, т.е. происходил разрыв с бессознательной природной гармонией, пробуждалось сознание, о чём свидетельствовали первые рефлексии. Девочке было девять лет. А это уже она констатирует сама: “С непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать”.

Несправедливость вызывает бурный протест. Возмущение пробуждает сознание. Сознание обязано бунту, но и бунт освещается сознанием, иначе он – только разовый акт.

Феномен “пришибления истиной” представлен историей Илюши Снегирева, но мы должны знать, что здесь закон: подобное переживают все дети, когда, столкнувшись с действительностью, узнают “всю правду на земле”.

В таких случаях от взрослых требуется особая чуткость, предельная деликатность. Аглая говорит князю Мышкину: “С вашей стороны я нахожу, что все это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна, правда, стало быть – несправедливо”.

Десятилетняя Поленька, многого еще не понимавшая, очень хорошо, зато поняла, что нужна матери, и потому всегда следила за ней своими большими умными глазами и как могла, старалась показать, что решительно все понимает и у нее прекрасно получается: “Папочку жалко! – проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы, – все такие теперь несчастия пошли, – прибавила она неожиданно, с тем особенно солидным видом, который усиленно принимают дети, когда захотят вдруг говорить как “большие”. И наоборот – взрослый может носить в себе немало “чего-то детского, нетерпеливо школьного и плохо припрятанного”. Так характеризует Аглаю Достоевский. И еще очень близкое наблюдение: “как в такой заносчивой, суровой красавице мог оказаться такой ребенок, может быть, действительно даже и теперь не понимающий всех слов ребенок”.

Даже формирование нации Достоевский образно сравнивает с выходом из детства: “Национальность есть как народная личность. Народ, ставший нацией, вышел из детства”. Национальное самосознание в процессе становления претерпевает то же, что и развивающаяся личность. Отсюда необходимость чрезвычайной осторожности, что и выражает принцип: “Не навреди!”

Идея “детскости” во взрослых легла в основу социально-педагогической утопии, которую Достоевский выстрадал, “прозревая” наилучшее устройство общества.

“Утопия” – “Нигдения”, “Блаженная страна”. В основе утопии, выросшей из идеи общественной гармонии, набор таких социальных ценностей, как равенство, справедливость, братство, всеобщее счастье… Да, это модель идеального жизнеустройства людей. Тут собрано все наилучшее. Ну, можно ли такому набору всего наилучшего отказать в единственном: жизненности? Тут как с доказательством бытия Божьего: если Он – сплошные превосходные степени, то может ли Он не существовать?

В основе же утопии “золотого века” Достоевского – любовь и просвещение: “Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!” О своей концепции Достоевский высказывается в “Записных тетрадях”, в “Дневнике писателя” и развивает (если можно так сказать) в далеко не строгой форме. Речь идет о снах Ставрогина и Версилова. А в 1877 году писатель создает философскую фантастическую новеллу “Сон смешного человека”. Не очень-то сочетаемые вещи: “концепция” и “сны”.

Герой новеллы попадает на землю, похожую на один из островов греческого архипелага. По аналогии с порой “первого детства”, когда все естественно, гармонично, Достоевский рисует природу этого уголка земли: “Всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым, наконец, торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной”.

Такую идиллию может чувствовать лишь невинное существо, чье восприятие жизни ничем не омрачено, то есть это или ребенок (из “первого детства”), или сохранивший в себе детство взрослый.

Вот текст, в котором заключена, кажется, сила заговора: “Высокие прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками”.

Люди этой счастливой земли – дети солнца, чей облик подстать окружающей их природе: “Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно было бы найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость”.

Эти люди, как и дети, обходятся без науки. Их знание – глубже и выше научного, потому что наука только учит жить, эти же счастливые люди и без науки знали, как им жить. Знание их было полным благодаря способности проникать в суть предметов. Тут были желания без страстей. О людях, сподобившихся такой благодати, мы узнаем, что “жизнь их была восполнена”. Источником же “восполнения” служила та любовь, с которой они общались с природой. Их отношение к ней было как к подобным себе существам. Так смотрели они на всю природу и Вселенную, “на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побеждённые их же любовью”.

Своих детей они воспринимали как участвующих “в их блаженстве”. Между ними не было ссор и не было ревности. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. Это было как в групповой семье периода “детства” человечества (первобытного общества). Не знали здесь и трагедии смерти: “Старики умирали тихо, как бы засыпая…”

Здесь можно усмотреть предвосхищение писателем учения И.И.Мечникова об “ортобиозе”: оптимистическом понимании жизни и смерти, обеспечивающем полный и счастливый цикл жизни, заканчивающийся спокойной естественной смертью.

Для этих людей не существовало вопроса о вечной жизни. Они, как в детстве, до определенного возраста, были в собственном бессмертии “убеждены безотчетно”.

Не было у них и храмов, зато было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной. И здесь сходство с естественным синкретизмом сознания ребенка – нерасчлененного, целостного. Ну, а в мире взрослом явилась философская концепция Вл. Соловьева, утверждавшая “всеединство”, гармонию космического и социального.

У детей же солнца не было веры, зато было твердое знание: когда “восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной”.

Ожидая этого, они не торопили события, считая, что впереди вечность, подобно тому, как ребенок уверен, что он никогда не умрет.

Что ж, и в “философии общего дела” Н. Федорова проблема смерти в центре: в смерти человек порабощен слепой силой природы. Воскрешение достижений бессмертия мыслится Федоровым как “общее дело” человечества, и оно приведет людей к всеобщему братству, к преодолению всякой “вражды”. Успех “общему делу” обеспечит регуляция природы средствами науки и техники.

Впечатления раннего детства обычно всплывают в воспоминаниях взрослого как картины сна. Но ведь это сон. Как сон видится здесь то, что мы действительно пережили, что преодолели. Многое из пережитого нами в детстве мы потеряли, но многое и приобрели, и это новое помогло нашему развитию, хотя и привело к некоторым непредвиденным последствиям. Этот процесс герой новеллы называет “развратом”. Почему? Да потому, что конечный результат здесь – изгнание из “райского” детского состояния и приобщение к взрослой социальной жизни – со всеми жестокими противоречиями, которые свойственны суровому, скупому на сердечную приветливость миру взрослых. Увы, возвращение в светлый мир детства невозможно, зато мир, обретенный ценой его потери, – этот требует уже навсегда.

Вот “перечень” того, что приобретают люди, проходящие круги социализации. Уж эти-то приобретения (ценности) представляет Достоевский с красноречием и силой поистине библейскими:

Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи.

– Родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревностьжестокость…

– Скоро брызнула первая кровь: они удивились и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки.

Они узнали стыд, и стыд возвели в добродетель.

Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя.

Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали врагами.

– Началась борьба за разъединение, за обособление, за личное, за мое и твое.

Они стали говорить на разных языках.

– Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука.

– Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи.

– Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, а для обеспечения кодексов поставили гильотину.

– Они едва помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе сколько-нибудь зримо, но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, что преклонились перед желаниями сердца своего, словно дети, боготворили эти желания, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же “желанию” и вполне сознавать неисполнимость и неосуществимость его, с тем большим умилением и обожанием поклоняясь ему.

– У нас есть наука, говорили они, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно; знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше, надежнее самого счастья.

Каждый возлюбил себя больше всех, да и не могло быть иначе. Каждый стал настолько ревнив к своей личности, что изо всех сил старался унизить и умалить личность другого, и в том жизнь свою полагал.

– Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые охотно подчинялись сильнейшим, с тем только, чтоб те помогали им давить еще более слабых.

– Явились праведники, которые приходили к этим людям и со слезами говорили им об их гордыни, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними праведники смеялись или побивали их каменьями.

– Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать; как бы всем вновь соединиться таким образом, чтобы каждый, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешал никому другому, и жить, таким образом, всем вместе в согласном обществе.

– Целые войны поднялись во имя такого соединения. Все воюющие твердо верили при этом, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, людей соединиться в согласное и разумное общество. А пока что, для ускорения дела, “премудрые” старались поскорее истребить всех “непремудрых” и не понимающих их идею, чтоб они не мешали ее торжеству. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали: все иль ничего! Для приобретения всего прибегали к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству.

– Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве.

– Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь смысл бытия. Страдание восславили они в песнях своих.

Такой явилась одиссея человека, вышедшего из “рая” (детства) и попавшего в “ад” (взрослость), а затем возмечтавшего о новом “земном рае” (детско-взрослом), который соединил бы в себе все лучшее детское и взрослое, потому что человек уже познал отличие лучшего от худшего. Одинаковое происходит в сознании отдельной личности и сознании всего человечества. Достоевский рисует впечатляющую картину феноменологии духа, почти по Гегелю, но только в художественных образах.

Ю.Карякин справедливо отмечает, что найти человека в человеке для Достоевского, кроме всего прочего, – значит найти в человеке ребенка, еще не израненного, не исковерканного, не обезображенного жизнью, ребенка, который бы чувствительно напомнил себе, взрослому, о возможностях отнятых, извращенных, забитых и вовсе убитых бесчеловечной жизнью, о возможностях, которыми человек и сам как-то почему-то пренебрег, не воспользовался.

Если что еще и остается во взрослом человеческое, так это ребенок (дитя). Поэтому бороться за человека в человеке – значит отстаивать в нем самое светлое, унесенное из “страны Детства”.

В начале романа “Братья Карамазовы” Достоевский высказал, безусловно, выстраданную им мысль: “В большинстве случаев люди, даже злодеи, гораздо наивнее и  простодушнее, чем мы вообще о них заключаем”.

Наивность и простодушие присущи детям, их бесхитростность, открытость, прямота, добродушие, оказывается, могут непостижимым образом сохраняться в дремучей, запущенной до осквернения душе. Так, описывая характеры обитателей острога, Достоевский обращает внимание на их качества, которые составляют глубинные черты психологии личности; эти качества проявляются в острожниках с детской непосредственностью. Именно детское в злодее, в падшем и составляет человеческое – такой вывод подсказывают “Записки из мертвого дома”. Писатель сообщает нам: “Главное основание всего острожного населения составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные, как наивно произносили сами арестанты)”. Что здесь важно? Каторжане обнаруживают самое человеческое: незлобивую самоиронию, свойственную добродушным подросткам. И эта незлобивость говорит о сохранившейся, не закрытой для добра душе, облагороженной страданием. Эта детскость, возможность нового, доброго – начало иной жизни.

В преступнике, замечает Достоевский, острог и бессмысленная каторжная работа развивает только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Нечто подобное развивается и у подростков в системе запретов и формальных предписаний, лишающих детей необходимых прав.

Ничто так не выдает человеческое в каторжном, как детский смех – не тот грубый, циничный, которым смеются злобные люди, нет, каторжник способен смеяться “ясным, тихим смехом”, в котором много было детского простодушия.

Вот же родовая карнавальная, смеховая культура через социальные гены передается (вопреки всему!) и сохраняется из поколения в поколение. И никакая каторга (никакой ГУЛАГ) не может с этим ничего поделать. И это – законный повод для оптимизма.

Наивность каторжан не имела предела. Они устраивали своего рода конкурсы и демонстрации своих нарядов: “Рядились в праздники, и разрядившийся непременно, бывало, пройдёт по всем казармам показать себя всему свету. Довольство хорошо одетого доходило до ребячества: да и во многом арестанты были совершенные дети”.

Допустимо сравнение: подобно тому, как арестанту запрещено всякое самовольное проявление личности, так и подросток всюду обложен запретами на самовыражение. Поэтому здесь сходство – в покорности, внезапных взрывах. Очень, похоже, протестует “ядро” личности, как у осужденного, так и у стесненного социумом ребенка. После долгого терпеливого и примерного поведения вдруг ни с того ни с сего – “точно бес в него влез”, зашалит, набуянит. Порядком сам себе навредит. Так по-детски прорвется на свободу загнанная душа.

Вот как объясняет внезапное проявление строптивости у заключенного и своенравия у подростков сам Достоевский. Причина этого внезапного взрыва в том человеке, от которого всего менее можно было ожидать его, – это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющиеся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем, колотит в свою крышку и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело, что тут же не до рассудка: тут судороги. И нет нужды еще объяснять.

Достоевский утверждает, что всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, пусть инстинктивно, пусть бессознательно, а требует все-таки уважения к своему человеческому достоинству. Поэтому каждый раз напоминать преступнику, что именно он совершил, – бесполезно, ведь он и сам знает свою вину перед обществом; но, никакими строгостями не заставишь его забыть, что он – человек. А поскольку он, вне сомнений, человек, то и надо с ним обращаться по-человечески. И собственный страшный опыт подсказывает писателю: человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ божий. С этими-то “несчастными” и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасение и радость их. Как нам важно это не забывать! Увы, забываем.

Здесь все зависит от обращения с униженными. Несколько ласковых слов – и арестанты чуть не воскресали нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети, начинали любить. Вместе с тем арестанты, как и подростки, не любят “телячьих нежностей”, т.е. слишком фамильярного и слишком уж добродушного с собой обхождения. Им хочется уважать старшего (по положению, прежде всего, разумеется).

Наивность и детскость сильнее всего проявляются в лицедействе, когда арестантам разрешают игру в театр. Они, как дети, радовались малейшему успеху. Это были дети, несмотря на то, что иным из этих детей было по сорок лет. Зрители также превращались в детей. И не было критики действий, происходящих на импровизированной сцене. И артисты, и зрители отдавались своему удовольствию беззаветно. Это был уход в общее, казалось бы, невозможное здесь, но именно потому и возможное ликование, в допустимое буйство. Эта была свобода в несвободе.

2. Подросток – бунтующий человек
(Противоречия становления личности и психологическая защита)

В главе “Исповедь горячего сердца” Дмитрий Карамазов утверждает, что природа человека двойственна: в ней “идеал Мадонны” борется с “идеалом содомским”. “Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей”. “Берега сходятся, все противоречия живут вместе”.

Для обыденного сознания (“кухонное” мышление) противоречия – все эти наблюдаемые вокруг, включая область образования и воспитания, недостатки, просчеты, недочеты… суть ничто иное, как безобразия. И разве могут “безобразия” выступать в качестве движущей силы развития, его источника? В этом качестве куда предпочтительнее дружба, мир, порядок, согласие, сотрудничество. Обыденному сознанию присуща “абсолютная правильность”, это великое преимущество прямолинейности, увы, мнимое.

Становление подростка – процесс сложный, противоречивый. Попытаемся же “открыть”, найти реальный импульс, двигательную пружину, которым подросток обязан противоречивыми чувствами и мыслями. Особенно сложен, вплоть до крайней степени, период перехода от детства к юности, когда приходит пора противоречивых чувств, желаний, интересов, мыслей и поступков. Эти тайные и явные бури разыгрываются в определенной среде: семье, школе, на улице.

Стремление быть взрослым и тоска по детству. Исполнена радости и муки душевная жизнь подростка. Тут и радость взросления, и нежелание уходить от уютного детства. И все это вместе, одновременно, в единстве взаимообусловленности, взаимопроникновения и взаимоисключения. Мучительна эта живая диалектика, вызывает она сложнейшую гамму чувств. Полярно противоположные глубинные побуждения развивающейся личности выступают как мотивы деятельности (активности) и как сдерживающее (регулирующее) начало. В зависимости от характера и силы влияния условий каждое из противоположных побуждений может быть или социально позитивным, или негативным.

Согласно данным подростковой психологии, в отрочестве растущий, развивающийся человек обретает чувство взрослости, стремление к самостоятельности, желание добиваться, чтобы взрослые считались с его, подростка, мнением. Отсюда и стремление показать всю независимость и самостоятельность, показать свою “взрослость”, любыми средствами добиваться уважения взрослых, освобождения от мелочного контроля.

Страстное стремление самоутвердиться, преодолеть слабости, утвердиться в своем самоуважении, в чувстве собственного достоинства, в гордости, в отваге – это формирует черты характера на основе сильнейшего мотива самолюбия.

Коля Красоткин был очень самолюбив. Однажды, в компании пятнадцатилетних, Коля, которому тогда было только около четырнадцати, вызвался: ночью, когда придет поезд, он ляжет между рельсами ничком и пролежит недвижно, пока поезд пронесется над ним на всех парах. Компания пятнадцатилетних посмеялась, назвала мальчика лгунишкой, фанфароном. Но Коля стоял на своем. И он испытание выдержал, завоевал славу “отчаянного”, “мужественного”. Безрассудный этот поступок мальчик совершил потому, что “эти пятнадцатилетние” слишком уж задирали пред ним нос и сперва даже не хотели считать его товарищем, как “маленького”, что было уже нестерпимо обидно.

С точки зрения взрослого, поступок Коли – глупое, опасное мальчишеское лихачество. Но разве у подростка было другое, не менее верное средство завоевать признание старших ребят? Не было. Он выбрал самое безумное и потому самое верное. Выбрал и победил. Его признали равным и даже – “с плюсом”. Такая форма демонстрации взрослости – это ведь, в сущности, пережиток… первобытного общества, а именно испытание юношей на смелость, мужество, силу, которое известно у всех племён и народов. Вот как описывает эту процедуру известный этнограф и психолог Леви-Брюль: “Испытания являются долгими и мучительными, а порой доходит до настоящих пыток. Тут мы встречаем и лишение сна, пищи, бичевание и сечение палками, удары дубиной по голове выщипывание волос, соскабливание кожи, вырывание зубов, обрезание, подрезание, кровопускание, укусы ядовитых муравьев, душение дымом, подвешивание при помощи крючков, вонзаемых в тело, испытание огнем и т.д.”

Смысл этих испытаний станет ясным, если учесть, что во время инициации юношам, готовящимся стать полноправными членами коллектива, сообщали принятые в нем нормы поведения. Посвящаемых мучили для того, чтобы добиться от них беспрекословного соблюдения обязательных норм в течение всей последующей жизни. Они должны были мужественно перенести эти испытания, чтобы доказать свою физическую и моральную зрелость.

А разве легче испытания в современном обществе? Здесь нужно доказать свою самостоятельность, ответственность (внутренняя свобода). Это не менее, а, пожалуй, и более трудно в психологическом отношении. Тут проверка на зрелость, мужественность. Отсюда – “Легко ли быть молодым?”. Трудно, порой тяжко. Вместе с тем и современные подростки нередко доказывают свою взрослость так, словно все еще в силе требования примитивного общества. И совершаются дикие, безумные (с точки зрения взрослых, успевших забыть свою “золотую пору”) поступки.

Но вернемся к нашему герою. Коля Красоткин постоянно утверждает свою взрослость. В различных ситуациях по-разному. У своих сверстников и ребят помладше он – признанный лидер, он вне конкуренции. Ему необходимо теперь, чтобы взрослые признали его равным себе, неравенство для него невыносимо. А вот проявление Колиного самолюбия перед Алешей Карамазовым: Коля Красоткин, считая себя взрослым, наивно восклицает, что его удивляет во всем этом роль Алексея Карамазова: брата его завтра или послезавтра судят за преступление, а у него столько времени на сентиментальничанье с мальчиками!

Такое “осуждение” понятно: во-первых, Коля себя-то “мальчиком” не считает, а во-вторых, он ревнует Алешу к мальчикам потому, что сам хочет сблизиться с Карамазовым, но как взрослый.

В ожидании встречи с Алешей Коля, приняв “важную мину в лице”, напряженно размышляет, как себя вести, чтобы в грязь лицом не ударить, чтобы показать независимость: “А то подумает, что мне тринадцать лет, и примет меня за такого же мальчишку, как и эти. И что ему эти мальчишки? Спрошу его, когда сойдусь. Скверно, однако же, то, что я такого маленького роста. Тузиков моложе меня, а на пол головы выше…”

Так волновался Коля, изо всех сил стараясь принять самый независимый вид. Очень портил все маленький рост. У него дома, на стене, в углу, ещё в прошлом году для того и сделана карандашом черточка, чтобы отмечать рост. И каждые два месяца Коля проверяет: много ли вырос? Увы, мало. Это приводило его порой в отчаяние.

На вопрос Алеши: “Вам тринадцатый год?” – Коля раздраженно ответил: “То есть четырнадцатый, через две недели четырнадцать, весьма скоро”. И он тут же стал возбужденно откровенничать: “Признаюсь пред вами заранее в одной слабости, Карамазов, это уж так пред вами, для первого знакомства, чтобы вы сразу увидели всю мою натуру: я ненавижу, когда меня спрашивают про мои года, более чем ненавижу…”

Когда же Коля стал разглагольствовать о социализме, объявив Алеше, что он неисправимый социалист, Карамазов спросил: “Да когда это вы успели? Ведь вам еще только тринадцать лет, кажется? Колю скрючило… – Не тринадцать, а четырнадцать, через две недели четырнадцать, – так и вспыхнул он”.

На вопрос Алеши, что он, Коля, понимает во взаимоотношениях Татьяны и Онегина, мальчик “раздражительно осклабился”: “Помилуйте, вы, кажется, принимаете меня за мальчика Смурова…”

Зато совсем по-иному свою взрослость Коля демонстрирует перед другими старшими людьми, не авторитетными – в его глазах. Критерий же значимости взрослого для него-прежде всего знания и компетентность. К авторитетам он относил Алешу Карамазова, учителя Дарданелова (с “решительными познаниями”) и умных мужиков, с которыми он дерзко вступал в словесную перепалку. С остальными он был нагл и ироничен, так он считал с гордостью за себя. “А ты чего, женский пол, опоздала? -спросил грозно Красоткин”,-это Коля выговаривает служанке Агафье.

На базарной площади, задирая мужиков и баб, Коля самоутверждается: “Я люблю поговорить с народом и всегда рад отдать ему справедливость”, “Я люблю расшевелить дураков во всех слоях общества”.

Ну, а с тринадцатилетним школьником Смуровым “взрослый” Коля, пользующийся славой “известного отчаянного шалуна”, просто великолепен. На замечания Смурова в свой адрес он отвечает: “Я никому не позволяю анализировать мои поступки”. И вовсе уничтожающе объясняет: “Милый мальчик, это мое дело, а не твое. Я иду сам по себе, потому что такова моя воля”.

Смуров, разумеется, благоговел перед Колей Красоткиным, не смел, и думать равняться с ним. Робкое замечание Смурова, что на морозе-де знакомиться с Алешей Карамазовым – не такая уж радость, было пресечено без пощады: “Это уж я знаю, зачем мне его надо сюда на мороз”, – деспотически отрезал Коля (что ужасно любил делать с этими “маленькими”), и Смуров побежал исполнять приказание.

По-детски хвастаясь Карамазову, что защищал Илюшу Снегирева от обидчиков, Коля признается: “Я ведь их бью, а они меня обожают…” И тут же вовсе проговаривается: “Да и вообще люблю детвору. У меня и теперь на шее два птенца сидят, даже сегодня меня задержали”.

Другая форма утверждения взрослости для подростка -покровительство, забота, защита меньших. Коля был в этом случае крайне серьезен, напускал на себя суровость, называл ребятишек “пузырями”. Любил же этих “пузырей” очень, устраивал с ними шумные игры, за что они обожали его бесконечно.

Третий путь “влезания в шкуру взрослого” – это и непроизвольное копирование, и осмысленное подражание авторитетному лицу. Подросток постоянно занят поиском и постижением авторитета, чтобы заимствовать со смыслом и достаточной точностью.

Стремление стать поскорее взрослым, конечно, способствует взрослению, тут немало положительного. Но это же стремление искажает детскую природу. Стараясь походить на взрослого, подросток всячески “обожает” свою непосредственность. Жаль беднягу. Но понять его можно и нужно. Что же Коля? При всяком удобном случае он шалил как “самый последний мальчишка”. И не столько шалил, сколько старался “намудрить”, задать “экстрафеферу”, “порисоваться”. Значит, опять-таки тянулся к взрослости, даже в своем мальчишестве. И не обычные мальчишеские проказы, а “чудесинки” привлекали Колю: дрессировка собаки, испытание между рельсами и т.д.

Коля Красоткин постоянно переживал, как он выглядит, что о нем подумают? Он был очень чуток, восприимчив. Оценки его личности были ему более чем не безразличны, хотя он изо всех сил делал вид: “А мне все равно!”

Эти внутренние борения формируют как положительные, так и отрицательные черты характера. Тут и полезные размышления над собственными переживаниями, но и – мнительность, тревожность, страх, сомнение. Мучит постоянный страх за каждое сказанное слово, не дает покоя старание показать себя непременно с выгодной стороны. Какая уж там детская непосредственность! Отличный пример такого поведения – старание Коли Красоткина убедить Алешу Карамазова в своей безусловной взрослости.

Конфуз и панический страх племянника Ростанева перед публикой в салоне автор повести “Село Степанчиково и его обитатели” объяснил так: “Молодость иногда не в меру самолюбива, а молодое самолюбие почти всегда трусливо”.

Чувства подростка – это “гремучая смесь”. Но сколько же здесь доброго – чуткой любви, отзывчивости, желания делать приятное другому (находясь, правда, на вершине счастья), непримиримости к черствости и бездушию. И тут же – боязнь слишком открыто проявлять свое сострадание и сочувствие, чтобы не прослыть “неженкой” (Коля Красоткин – враг “телячьих нежностей”). Да, вместе с нежностью, ласковостью души вы видите напускную резкость, холодность, искусственную строгость слов, все последнее – это доспехи, защищающие великую уязвимость, ранимость. Грубость подростка – это от беспомощности, это все и обратная сторона нежности, ласковости.

Сдержанность (напускная, чрезмерная, неадекватная ситуации) и безудержная, азартная хлестаковщина (“хвастоковщина”). Коля Красоткнн не упускал случая похвастаться, и каждый раз мучительно страдал: не заметил ли Алеша? Ведь подросток понимал и чувствовал, что его старание быть совсем взрослым, взрослее взрослого выдаст его (кто же из имеющих усы колется ими, чтобы всякий увидел эти усы?), что он бывает смешон. Как его мучит тонкая, чуткая, всезамечающая и жестокая “саморефлексия”!

Подросток – это чрезмерная возбудимость там, где нужна сдержанность, и, наоборот, нарочитая сдержанность, когда уместнее всего была бы искренность, полнота проявления чувства. Это спонтанность, немотивированность и шарахание чувств, неадекватные реакции и т.д. Это все подросток. Чем он “невозможен”, тем и замечателен. Ведь сам же ищет дружбы взрослого, но относится к нему сверхкритически, мстя за свое унижение. У него между любовью и неприязнью и границы-то серьезной нет – так, тоненькая ниточка. У него все близко: угрюмость и веселость, крайнее самолюбие, самомнение и самоуничижение, сверхтвердость и податливость, доверчивость и неоправданная настороженность, искренность и замкнутость, беспросветный пессимизм (к счастью, недолгий), безоглядно торопливая решительность и неуверенность из-за боязни позора (“все надо мной ха-ха-ха! Ни за что!..”), удивительное мужество и мучительное переживание незначительной неприятности… Без снисхождения испытывается человек подростковым возрастом. Тут, кажется, и сломаться немудрено.

В романе “‘Подросток” устами юноши провозглашается целая концепция самовоспитания, “выделывания себя”, принятия на себя ответственности ради обретения свободы выбора: “Мне именно нужна моя порочная воля вся, единственно, чтоб доказатьсамому себе, что я в силах от нее отказаться”.

Как объяснить тот факт, что юноша, вполне понимая свои настоящие интересы, отвергает их и предпринимает рискованные, “на авось” решения? Часто он это проделывает только потому, что не желает кем-то указанного пути. Упрямо, своевольно пробивает другой путь, трудный, нелепый, но свой. “Значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды”, – читаем в “Записках из подполья”.

Это одна из форм протеста (бунта), где обязательно есть “нет” и изначальное свое “да”. Источник последнего – в ядре личности. “Человеку надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность, не стоила и к чему бы ни привела”, – заключает автор “Записок из подполья”.

Весь роман “Подросток” построен на основах “хождения подростка по соблазнам”, искушения детской души, преодоления зла и обретения “благообразия”.

И этот же юноша складывает в свою интеллектуальную копилку пошловатые сентенции старого князя: “Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это – вечное искание, кому подчиниться. И, заметь себе, без единого исключения”.

– Совершенно верно, великолепно! – вскричал юноша в восхищении.

Или вот такой же восторг: “Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, – превосходное правило! Именно я в нем нуждаюсь, я это запишу”.

Если в юноше побеждает тенденция волевого “Я сам”, образуя стойкую черту характера личности, то во взрослом она проявляется в виде непонятного для окружающих отказа от очевидной пользы, тяги к рискованным предприятиям. Становясь глубоким чувством, эту страсть нельзя вытеснить здравым смыслом, логикой. Вытеснить ее можно такой же силы чувством.

Движущая сила активности (подвигов) одиннадцатилетнего мальчика в повести “Маленький герой” – противоречивая ситуация: он отошел от компании своих сверстников, но никто из взрослых всерьез с ним не считается. Желание стать взрослым, утвердиться в глазах взрослых и толкает его на безрассудные поступки.

Потребность подростка в самостоятельности, самоутверждении очень сильна. Проявляется она и в высоких нравственных чувствах: “Порой мне как-то стыдно и даже обидно было за разные детские привилегии”, “Мои привилегии серьезно начали меня обижать и совестить”.

Конечно, это еще не та совесть взрослого, которая стала внутренним регулятором поступков, но рождается она именно из этого, стихийно пережитого в детстве.

Наивная доверчивость у подростка может сочетаться с глубоким проникновением в суть вещей, с простодушием.

В подготовительных материалах к роману “Подросток” Достоевский отмечает, что юноша и “мелочен, и глубок, и много знает, и наивен, и мрачен. Надломлен. Но воскрешенье и свет в конце”.

Классическое психологическое состояние этого возраста – “широкость”, по выражению Достоевского, подростка может сопровождаться скрупулезным, дотошным анализом каждого факта, явления, события; боязнь прийти к поспешному выводу – безосновательным обобщением; чувство гордости за свои интеллектуальные силы, иногда переоценка их и самоуничижение -пренебрежением к усидчивой, серьезной работе. Интерес к философии прекрасно уживается с наивными детскими взглядами.

Аркадий из “Подростка” не вундеркинд, но достаточно эрудирован, а самое главное – человек с идеей, возникшей как компенсация обделенного детства. У него – скрытая, очень сильная потребность в родительской ласке. Эта потребность – глубинная мотивация познания (узнавания) и обретения отца.

Двойственность жизненных ситуаций (планов) и целей: незыблемость идеи и желание узнать родных, утвердиться, избавиться от комплекса недолюбви их, особенно отца, и была главной причиной многих его неосторожностей, как он выражался, низостей и глупостей.

Писатель, размышляя над будущим романом о воспитании, лучше сказать о самовоспитании, намечает обрисовать сложнейшую гамму чувств подростка, раскрыть истоки появления “мрачной идеи”: роман пропадет и будет искусственно вынужденным, если не будет характера подростка, измученного, надломленного, страдающего и мрачного, с проблесками света и радости, удалившегося в свою мрачную идею и в столкновении с светом видящего вопросы, задачи, ужас. Так что тут только видно, каким образом подросток мог сочинить себе такую мрачную идею.

В “Неточке Незвановой” автор анализирует противоречивую душу девочки-подростка: “Она уж много думала, хотя это вовсе не казалось так с первого взгляда. Но вместе с тем она была не по летам наивна: иной раз ей случалось спросить какую-нибудь совершенную глупость; другой раз в ее ответах являлись самая дальновидная тонкость и хитрость”.

Эта повесть – тонкое психологическое наблюдение над самоутверждающейся девочкой-подростком, с множеством противоречивых ситуаций, которые становятся стимулом ее поведения, а для современных исследователей – это яркий, ставший хрестоматийным материал о развитии подростка: “Главным пороком княжны или, лучше сказать, главным началом ее характера, которое неудержимо старалось воплотиться в свою натуральную форму и, естественно, находилось в состоянии уклоненном, в состоянии борьбы, – была гордость. Эта гордость доходила до наивных мелочей и впадала в самолюбие до того, что, например, противоречие, каково бы оно ни было, не обижало, не сердило ее, но только удивляло. Она не могла постигнуть, как может быть что-нибудь иначе, нежели как бы она захотела. Но чувство справедливости всегда брало верх в ее сердце. Если убеждалась она, что она несправедлива, то тотчас же подчинялась приговору безропотно и непоколебимо. И если до сих пор в отношениях со мною изменяла она себе, то я объясняю все это непостижимой антипатией ко мне, помутившей на время стройность и гармонию всего ее существа; так и должно было быть: она слишком страстно шла в своих увлечениях, и всегда только пример, опыт выводил ее на истинный путь. Результаты всех ее начинаний были прекрасны и истинны, но покупались беспрерывными уклонениями и заблуждениями”.

Приведенный отрывок из повести – классический пример для тех новейших исследований, которые ведут психологи, вычленяющие устойчивые уровни – стадии развития подростка. Их назвали “локально-капризными”. Отмечается, что в стремлении 10 – 11 – летнего ребенка к самостоятельности преобладают ситуативно обусловленные эмоции.

Достоевский считает главным ответственность и нравственный долг человека: ведь, сделавшись, сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Делая же, человека зависящим от каждой ошибки в общественном устройстве, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до рабства.

Достоевский тонко, в художественной форме показывает, что и появление идей, и формирование (культивирование, облагораживание) чувств – результат столкновения прирожденных наклонностей личности с “живой жизнью”: “Все в ней было прекрасно: ни один из пороков ее не родился вместе с нею, – все были привиты и все находились в состоянии борьбы. Всюду видно было прекрасное начало, принявшее на время ложную форму; но все в ней, начиная с этой борьбы, стало отрадною надеждою, все предвещало прекрасное будущее”.

Личность Достоевский изучает в критических, конфликтных ситуациях, в пограничных ситуациях и состояниях, когда переживания обнажаются у человека очень ярко. Это своеобразный эксперимент, но не научное наблюдение, а художественно-эмоциональное описание. Есть писатели-наблюдатели (созерцатели) – отсюда моралисты. Достоевский рассматривает личность в естественных условиях, в наиболее интенсивных и “очищенных” от замутнения формах жизни. Условия жизненного эксперимента у Достоевского – кризисные (конфликтные), это экстремальные ситуации, где человек раскрывается более всего.

Вся социальная среда, в том числе и школа, стремится к простоте и упрощенности. Против чего инстинктивно бунтует молодежь? Откуда берутся “непослушные” ученики – они же, конечно, и самые неудобные? Может быть, появляются они потому, что в школе никогда не спросят об их сомнениях по поводу узнанного. Это важнее, так как сомнение возникает из глубин природных мотивационных противоречий подростка: энциклопедизма (все знать, все объять) и утилитарной ориентации (лишь бы сдать, отделаться).

Это противоречие – реакция (естественная и необходимая) на сложность и непонимание предмета изучения. Но реакция изо всех сил и всеми путями стремится, прежде всего к упрощению… А между тем от этой чрезмерной упрощенности воззрений на иные явления иногда проигрывается собственное дело. В иных случаях простота вредит самим упростителям. Простота не меняется, простота “прямолинейна” и сверх того – высокомерна. Простота – враг анализа, отмечает Достоевский.

По его мнению, упрощения не избежал и Л. Толстой, который говорил, что “если, преподавая детям историю, удовлетворять патриотическому чувству, то выйдет 1612 и 1812 годы и более ничего. Глубоко неверно и ужасно грубо: всякий факт нашей жизни, если осмыслить его в русском духе, будет драгоценен детям, не потому вовсе, что мы там-то и тогда-то отбились, приколотили, прибили, убили, а потому мы всегда и везде в 1000 лет в доблестях наших и в падениях наших, в славе нашей и в унижении нашем были и остались русскими, своеобразными, сами по себе. Русский дух драгоценен будет”.

А в наше время история не только упрощалась, но и каждый раз переписывалась заново-с приходом нового вождя, генсека…

Предстоит еще исследовать, как преодолеваются сложные противоречия в развивающейся личности – противоречие между социально – исторически – общечеловеческим и личностно – ндивидуально – актуальным. А проще, как “вобрать” прошлое необходимое и реализовать собственное, творческое. Как пройти юноше по этому “лезвию бритвы” саморазвития?… Стоило только капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь… общечеловеческого и доброго ощущения, чтобы немедленно убедиться, что уж никто не чувствует, как он, что он передовой в общем, развитии. Стоило иному на слово принять без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что “свои собственные мысли” и в его собственном мозгу зародились, – читаем у Достоевского.

Естественная тяга подростка к общественному признанию через осознание не только своих обязанностей, но и прав выделяется исследователями во второй уровень – стадию для 12 – 13 – летних, условно названный “правозначимым”. Здесь подстерегает опасность “облегченного воспитания”, против которого выступал Достоевский.

Противоречие между рассудком и сложностями жизни подталкивает к поиску выхода за пределы обыденщины. У Достоевского это одно из бытийно-природных противоречий, которое особенно драматически может проявиться в развитии подростка. “Рассудок, – рассуждает писатель, -есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но всетаки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня… Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает; это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет”.

Достоевский доказывает, что психологическое удивление – мать общения. Жизнь людей в обществе, их совместная деятельность – со-действие – предполагает совместное знание – со-знание, которое невозможно без коммуникации, без общения в среде сверстников, неформальных группах (горизонтальное). Общение со старшими в семье, школе и в других социальных институтах отличается по своему характеру. Всякое общение, как известно, так или иначе, воспитывает. Общественная жизнь – воспитывает. Можно выделить виды общения: специально организованное; взаимовоспитание (уча, учусь); освоение заповедей, традиций, кодексов; компьютерное; экстрасенсорное и т.п.

Влияет, воспитывает и обучает более всего малая группа: школа, класс; семья; “улица”, соседи и т.п. Члены этих групп находятся в постоянном общении и выступают попеременно в различных ролях, в том числе и как обучаемые и обучающиеся. В основе общения – адаптационный процесс. Рассмотрим природу этого явления.

Адаптация – вид общения, приспособление (облегчение). 0на имеет уровни: биологический, физиологический, психологический и социальный. Сегодня можно добавить и космический.

В школе, например, адаптация выполняет функции упрощения сложных явлений жизни; облегчения познания; выбора из опыта разных эпох того, что наиболее достойна внимания.

Создавая щадящий режим, школа, упрощая реальную жизнь, формирует двойную мораль: в школе – одно, а в жизни – иное (суровое, всамделешнее). А с другой стороны, школа – мощный каток, нивелирующий разум и душу, заставляющий быть “как все”.

Школа – это та социальная среда, где процессы адаптации направлены на сохранение гомеостаза. Стремление к, гомеостатическому уравновешиванию (Ж. Пиаже). Конформизм и стереотипы сочетаются с творчеством и самостоятельностью личности. Единство противоположно идущих процессов составляет причудливое поле динамического равновесия, в котором формируется адаптирующаяся личность, которая, самообучаясь, способна изменять прошлые стереотипы и действовать по-иному.

Рассмотрим некоторые варианты адаптационного взаимодействия при социализации личности.

Адаптация-конформизм – некритическое восприятие правил и норм поведения при авторитарном воспитании (подчинение воле воспитателя, застывшим формам воспитания без учета индивидуальных, особенностей ученика).

Формирование двойной морали (говорю одно, думаю другое, делаю третье), которая превращается в догматическую, ритуальную (лозунговую) мораль. Личность как бы погружена в две социальные среды: ритуальную, школьную (внереальную) и реальную – в семье, на улице, в социуме.

Целые эпохи (сталинская и застойная) воспитывали на лжи (причем не во спасение). Реальная жизнь превращалась в некий “сюрреализм”-сверхреализм.

Педагогический поиск – нешаблонное, неодобряемое большинством, неизвестные ранее (лучше сказать – забытые) способы воспитания.

Уход от стереотипов жизни, при котором непринятые, странные, с точки зрения окружающих, цели (самоутверждение, притязания и пр.) достигаются такими же непонятными и неодобряемыми способами (хиппи, панки, неформальные группы, различные хобби).

Бунт, мятеж, при которых личность отказывается от общепринятых целей. Вместе с тем личность не выступает с реакционных позиций, а выдвигает новые цели и использует новые способы их достижения, что часто выступает как творческое конструктивное преобразование.

Развивающаяся адаптация-воспитание: адаптация детей – это преимущественно выработка у них полезных привычек, а развитие взрослых должно означать изменение окружающих условий, стимулирующее в свою очередь дальнейшее развитие их способностей. Отсюда: развитие адаптация – воспитание – не цель, а средство.

В первом (школьном) возрасте в адаптации-развитии воспитания преобладает усвоение правил среды, “уподобление” ей, а во втором (зрелом) возрасте должно господствовать “уподобление” себе, -преобразование среды: соответственно аккомодации и ассимиляции. Здесь главное – оптимальное сочетание адаптивной и адаптирующей деятельности, изменяющейся в зависимости от конкретных ситуаций, т.е. определение того, как, насколько и ко всему ли возможна и необходима адаптация. Основа этого – осознание и контроль, или рефлексия и обратная связь.

Воспитание как руководство, как общественный контроль. Выделяются четыре механизма социального контроля:

– Прямой контроль, осуществляемый извне посредством наказания или поощрения.

– Внутренний контроль, основанный на нормах и ценностях

– Косвенный контроль, связанный с идентификацией с родителями, друзьями.

– Контроль, основанный на широкой доступности различных способов достижения целей и удовлетворения потребностей – демократический механизм контроля.

Демократия – не только форма правления, но и различные виды общественной жизни. Только при воспитании демократическим путем, т.е. контроле, основанном на широкой д>оступности различных личных способов достижения целей и удовлетворения потребностей, можно отказаться от внешнего авторитета, заменить его личной волей самого человека.

Знакомясь с проблемой общения у Достоевского с точки зрения социально-психологической и педагогической, можно выделить множество функций, которые выполняет общение:

– Как условие формирования личности, ее социализации, “обработки людей людьми”, “творения друг друга”.

– Обмен информацией (поиск общего языка).

– Умение жить с другими людьми.

– Общение-диалог, умение говорить и слушать, вести беседу как условие взаимопонимания, проверки истинности или ложности тезиса, доказательства.

– Общение как мощь деятельности.

– Общение на основе взаимного психического отражения, выделение “Мы” и “Они”.

– Умение поставить себя на место других людей.

– Рефлексия и саморефлексия, обращение к самому себе, душе (воспоминаниям, совести).

– Общение как процесс воспитания и самовоспитания, в котором без дидактики, морализаторства люди воздействуют друг на друга.

– Общение в форме “немого языка” человеческих чувств: взгляд, жест, улыбка, смех…

Достоевский создаст целый минитрактат о связи смеха с характером личности; “Если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или плачет, или как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется. Хорошо смеется человек – значит хороший человек”.

Человека постоянно окружает специфическое социальное поле, приносящее нравственно-психологический комфорт или дискомфорт. Соотношение последних зависит от ситуации. Когда интенсивность потребности нарастает, а условий для ее удовлетворения нет, вырабатывается механизм психологической защиты.

Психологическая защита проявляется в тенденции человека сохранять привычное мнение о себе, отторгая или искажая информацию, которая расценивается как неблагоприятная, разрушающая первоначальные представления о себе и других.

Защитные механизмы начинают свое действие, когда достижение цели нормальным способом невозможно или когда человек полагает, что оно невозможно. Люди по-разному реагируют на свои внутренние проблемы: отрицают их существование, а, отрицая, начинают верить в то, что их нет; преодолевают, овладевая событиями, изменяют их в нужном направлении; находят выход в самооправдании и снисхождении к своим побуждениям; прибегают к различным формам самообмана.

Эти защитные механизмы оберегают психику, но вместе с тем и затрудняют перестройку мышления.

Подростку жизненно необходимо защитить свое право, если уж не на полное равенство с взрослым авторитетным человеком, то, по крайней мере – на признание “особенности”, достойной серьезного внимания. А еще лучше, еще желаннее – вызвать восторженное удивление взрослого авторитета. Тогда твои подростковые права будут признаны и защищены вполне.

Рассмотрим ряд ситуаций такой нравственно-психологической защиты.

Снова обратимся, к хорошо нам знакомому Коле Красоткину из романа “Братья Карамазовы”.

Это весьма самолюбивый и тщеславный мальчик. Он всюду стремится быть первым, себе и другим хочет он доказать, что обладать знаниями и понимать дано только ему. Монополию свою защищает упорно, по-своему изобретательно. Уступать он не намерен. Но вот возникает угроза единоличному обладанию “тайной” древней Трои. А ведь вопросом: кто основал Трою? – Коля “сбил” самого Дарданелова – (учителя)! И вдруг появился мальчик, который разгадал “тайну” и назвал основателей легендарного города-государства. Это была прямая угроза престижу Коли. И, тогда защищая свои права, он обрушивает на своего соперника каскад разнообразных приемов психологической атаки, чтобы вернуть себе душевное равновесие и доминирующее положение: “То есть, как же это они основали?- да и что вообще значит основать город или государство? Что ж они: пришли и по кирпичу положили, что ли?” Раздался смех. Виноватый мальчик из розового стал пунцовым. Он молчал, он готов был заплакать. Коля выдержал его еще с минутку.

Здесь можно усмотреть одну из форм психологической защиты: конверсию (изменение, превращение), т.е. образование нового значения слова, словоизменение по типу: “печь”-в избе, “печь”-хлеб. У Коли: “основать”- Трою, “основать”-положить кирпич.

Другая форма психологической защиты – рационализация. Имеется в виду псевдоразумное объяснение своих желаний, поступков, в действительности вызванных причинами, честно признать которые – значит потерять самоуважение: “Я, впрочем, не придаю всем этим бабьим сказкам важности, да и вообще всемирную историю не весьма уважаю… Изучение ряда глупостей человеческих” – так изобретательно выходит из положения Коля Красоткин.

Здесь – попытка снизить ценность общеизвестного, подросток убеждает себя, что “историю не весьма уважает”. Значительный опыт демонстрации пренебрежительного отношения ко всемирной истории как форма защиты от огорчения, от морального урона.

Но этого Коле показалось мало, и он стал отрицать классику: “В душе глубоко презираю классицизм и всю эту подлость…”. Когда же Алеша Карамазов возразил:

“Ну, зачем же “подлость?”, мальчик продолжает с упорством: “Да помилуйте, ведь классики все переведены на все языки, стало быть, вовсе не для изучения классиков понадобилась им латынь, а единственно для полицейских мер и для отупления способностей. Как же после того не подлость?”

“- Ну, кто вас этому всему научил? – воскликнул удивленный Алеша.

– Во-первых, я и сам могу понимать, без научения, а во-вторых, знайте, вот это же самое, что я вам сейчас толковал про переведенных классиков, говорил вслух всему третьему классу сам преподаватель Колбасников…” (Еще прием защиты: ссылка на лжеавторитет. Ведь совсем недавно Коля сам отрекомендовал “классика” Колбасникова: “Как зеленый осел… женился, а невеста рыловорот первой руки и последней степени…”.

Такова рационализация на подростковом уровне, на взрослом же ее можно обнаружить в бунте Ивана Карамазова.

Сатана (черт), явившийся Ивану, постоянно подбрасывает гениальнейшие мысли, идеи, которые будоражат беспокойный (“похотливый”) ум. (“Похоть ума”, “прелюбодейство мысли”-это все “интеллектуальное сладострастие”, естественно, не в физиологическом смысле.)

“Тут у вас все очерчено, – говорит дьявол, – тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен…”

Земная рационализация (формулы, геометрия) – упрощение мира, в котором царят сложные “неопределенные уравнения”. Она дает (возвращает) необходимую уверенность, благодаря ей становятся возможными фантазии, мечты и суеверия (как результат принципа “дополнительности”). Такова “психокомпенсация” за упрощение сложного мира.

Рационализация – это ведь форма защиты. Когда малыша обкладывают забором – “ни-зя!”, а юношу забивают нравоучениями в школе и везде, заставляют быть умным, рационально мыслящим, тогда и создаются условия для рационализации как выхода из безвыходного положения. Тут вся “заслуга” принадлежит времени.

Конечно, дети сопротивляются, как могут. Малыши требуют сказок или самостоятельно предаются безудержной фантазии. Что взрослые? Не понимая ситуацию, называют детей “врушниками”, “лгунишками”. Старшие ребята, защищаясь от тирании взрослых, “изобретают” идеи.

Социализация, введение в “рамки” обязательной всеобщей рациональности означает навязывание ограниченности. Разрешается это противоречие в каждой юной душе по-своему, счастливо или трагично.

Сложная форма психологической защиты – агрессивное поведение подростка. У Коли Красоткина это классически проявилось по отношению к доктору и медицине вообще: “Доктора и вся медицинская сволочь, говоря вообще, и уж, разумеется, в частности. Я отрицаю медицину. Бесполезное учреждение. Я, впрочем, все это исследую”, – заявил Коля мальчику Смурову, а Алеше Карамазову – Согласитесь, что медицина подлость”.

Увидев доктора, Коля не думает сдерживаться: “Какая отвратительная, однако же, харя… Терпеть не могу медицину!.. Шельма! Медицина шельма! Посмотрите, какое у него лицо!

Лицо его было почти сердитое и брезгливое, как будто он все боялся обо что-то запачкаться”.

Коля называет доктора “лекарем”. Это он делает, дабы оскорбить, уязвить. Он так и объясняет: “для оскорбления сказал”. Это – нарочитая демонстрация неприязни и непочтительности, “вербальная агрессия”. Агрессивное поведение позволяет подростку защитить свои человеческие права, продемонстрировать независимость, на которую, покушаются взрослые. Что касается отношения подростка, скажем, к врачу, то здесь может сказаться память пострадавшего от “белых халатов” ребенка. Это распространенное явление.

А вот “агрессия” 19-летнего Аркадия Долгорукова тоже по отношению к доктору и медицине – мотив в этом случае другой: “Мы университетов не кончали”, поэтому все, что связано с наукой и высшим образованием, – дрянь! А доктор – “грубо необразован, как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в последнее время так подняли у нас нос”.

Из всего сказанного можно заключить, что подросток, будучи человеком, крайне ранимой души, нуждается в защите как никто, пожалуй, другой. И защита, которая ему свойственна, сохраняет его внутренний комфорт. Этот необходимый комфорт подростку удается уберечь нередко ценой нарушения нравственных норм и социальных запретов. Механизм психологической защиты позволяет достичь желанного, жизненно необходимого самооправдания.

Таким образом, Коля Красоткин защищает свое самолюбие, тщеславие определенными нравственно-психологическими средствами, не осознавая и не оценивая их по существу. Нет надобности приписывать ему детский негативизм или взрослый нигилизм, что нередко делается в литературоведческих исследованиях.

Известный русский психолог и педагог Петр Федорович Каптерев, автор “Педагогической психологии”, анализирует психологические типы мальчиков в произведениях Достоевского. О Коле Красоткине он пишет: “Нет еще 14 лет – и такие суждения, и о таких предметах! Мы склонны думать, что Достоевский допустил здесь утрировку – не в самой характеристике, а во времени. Вся характеристика будет справедлива, если ее отнести года на два, на три подальше, т.е. все указанные свойства приписать не 14-летнему мальчику – ученику старшего класса про-гимназии или среднего класса гимназии, а учащемуся в старшем или в одном из старших классов гимназии” [11].

П.Ф. Каптерев ставит под сомнение раннее развитие подростка у Достоевского, поэтому психолог “перемещает” его на целую “эпоху” развития личности, из отрочества в юношество. Но с этим нельзя согласиться, так как под ранним развитием Достоевский имеет в виду раннее пробуждение сознательного отношения к миру. Ранняя “задумчивость”, рефлексия, саморефлексия, т.е. осознание и самосознание. Рефлексия – это не просто знание или понимание подростком самого себя, но и выяснение того, как другие понимают “рефлектирующего”, его особенности, а отсюда постоянное терзание: а что обо мне думают (подумают). На вопрос Коли: “Карамазов, скажите, я очень теперь смешон?” – Алеша проникновенно заметил, что его только удивляет, как рано Коля стал ощущать это, хотя, впрочем, он давно уже заметил, что даже почти дети начали уж страдать уязвленным самолюбием.

Доказательством того, что Достоевский не “утрировал” возраст Коли, стали и современные исследования возрастной психологии. И. Кон отмечает, что для 13 – летнего подростка и для 17-летнего юноши вопрос “Кто я?” одинаково актуален. Но содержание его различно. В первом случае речь идет об определении самых общих своих свойств и отличии от других, во втором – о социальном, мировоззренческом и моральном самоопределении. В подростковом возрасте (12 – 14 лет) формируются в первую очередь те компоненты “Я”, которые связаны с основанием сходства и, отличая от других людей, а в юности (15 – 18 лет) на первый план выдвигается социальное самоопределение, выбор жизненного пути, мировоззрения и определения своего места в мире [12].

Об этом же говорил и Достоевский, только другими средствами, устами своих героев а – диалогической форме.

– Совершенно не понимаю, к чему тут мои лета? Дело в том, каковы мои убеждения, а не который мне год, не правда ли?

– Когда вам будет больше лет то вы сами увидите, какое значение имеет на убеждение возраст. “Мне показалось тоже, что вы не свои слова говорите” – скромно и спокойно ответил Алеша, но Коля горячо его прервал.

– Помилуйте, вы хотите послушания и мистицизма. Согласитесь в том, что, например, христианская вера, послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс, не правда ли?

– Ах, я знаю, где вы это прочли, и вас непременно кто-нибудь научил! – воскликнул Алеша.

– Помилуйте, зачем же непременно прочел? И никто ровно не научил. Я и сам могу… И если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль… Это даже непременно.

– Ну, где, ну где вы этого нахватались! С каким это дураком вы связались? – воскликнул Алеша.

– Помилуйте, правды не скроешь. Я, конечно, по одному случаю, часто говорю с господином Ракитиным, но… Это еще старик Белинский тоже, говорят, говорил”.

Подросток пытается испробовать возможности своего ума. Он всех задирает (мужиков, учителей, сверстников), Алешу также подвергает испытанию и, найдя в нем достойного оппонента, проникается к нему уважением. Коля, по определению Алеши, противоречиво развивающаяся натура (кстати, как и любое развитие – противоречиво). Причем Коля умеет правильно себя оценить, он осуждает себя за “эгоистическое самолюбие и подлое самовластие”, но это не полное и безысходное самоуничижение. Коля готов “выделаться в человека” длительным и упорным трудом.

Проблемы раннего развития волновали общество всегда, волнуют и сегодня. Современным детям с ранним развитием не только знакомы проблемы, занимавшие когда-то юных героев Достоевского, им не чужда их манера поведения. Да, наш опыт подтверждает, что подростки Достоевского не выдуманы, а увидены в действительности (конца XIX или XX в.). Именно в “детской теме” ярче всего проявилось опережение писателем своего времени, его поразительная способность предвидеть проблемы и характеры века грядущего.

Педагогическая психология может помочь разобраться в вечных проблемах подростка. В произведениях Достоевского мы видим, как часто “включаются” механизмы психической защиты у подростка. Нам, взрослым, надо уметь их распознавать. “Я начала читать с жадностью, и скоро чтение увлекло меня совершенно. Все новые потребности мои, все недавние стремления, все еще неясные порывы моего отроческого возраста, так беспокойно и мятежно восставшие было в душе моей, нетерпеливо вызванные моим слишком ранним развитием, – все это вдруг уклонилось в другое, неожиданно представший исход надолго, как будто вполне удовлетворившись новою пищею, как будто найдя себе правильный путь”.

Это один из механизмов психологической защиты – сублимация, снимающая напряжение при конфликте путем трансформации психических проявлений в более приемлемые для человека и общества,

Переключение психической энергии (“неясных порывов”) Неточки Незвановой на активность более высокого уровня (чтение) – также пример сублимации. “И как не завлечься было мне до забвения настоящего, почти до отчуждения от действительности, когда передо мной в каждой книге, прочитанной мною, воплощались законы той же судьбы, тот же дух приключений, который царил над жизнью человека, но, истекая из какого-то главного закона жизни человеческой, который был условием спасения, охранения и счастия. Этот-то закон, подозреваемый мною, я и старалась угадать всеми силами, всеми своими инстинктами, возбужденными во мне почти каким-то чувством самосохранения”.

Эффект сублимации достигается и при записывании. Многие герои Достоевского снимают, таким образом душевное напряжение (потрясение). Постоянно используются и такие приемы психологической защиты, как самоирония, пассивный протест, “подпольная” злоба. “Странно, но мне всегда была и, может быть с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: “Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!”.

Форма протеста через самоуничижение (злобная самоирония): “Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: “Коли захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам и есть”. Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами. И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу в совершенном исступлении: “Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!” И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили – “ну так знайте же, все, что вы угадали, – не только вор, но я – и доносчик!” Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа, крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось – уж черта такая в душе была”.

К любому подростку (современному!) относится слова защитника Дмитрия Карамазова на суде: “Есть души, которые в ограниченности своей обвиняют весь свет. Но подавите эту душу милосердием, окажите ей любовь, и она проклянет свое дело, ибо в ней столько добрых задатков. Душа расширится и узрит, как Бог милосерд и как люди прекрасны и справедливы”.

Регрессия поведения – также форма защитной реакции подростка. Сложная задача, решить которую в сложившейся ситуации трудно или невозможно, он заменяет на более легкую, а иногда – уходит от реальности.

Вытеснение – еще один защитный механизм. Способ осуществления – забывание.

Рефлексия, осознание приводят к сомнению. Но не в обыденном смысле как колебание, слабость воли, а со-мнение, т.е. учет мнения другого, иногда противоположного моему.

Вот признание Дмитрия брату Алеше: “Я прежде этих всех сомнений никаких не имел, но все во мне это таилось. Именно, может, оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и пьянствовал, и дрался, и бесился, чтоб их усмирить, сдавить”.

Неопределёность сомнений виплёскивалась в бесовстве. Здесь агрессия выступает как форма защиты от хаоса идей-чувств, “широкости натуры”.

Противоречия “широкости натуры” можно проследить, на примере Дмитрия Карамазова из характеристики Ракитина и защитника на суде: такие, как Дмитрий Карамазов, способны совмещать “всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения”.

Эти сохранившиеся у взрослого юношеские качества позволяют Дмитрию найти в себе “нового человека”. “Время как будто все еще не приходило… Я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром”.

По этому поводу исследователь Достоевского Г. Померанц замечает, что полудетская способность к резким нравственным колебаниям, страшноватая во взрослом, заставляет Митеньку переживать “эфику” и искать своего Бога, свой свет с огромной напряженностью [13].

Поэтому Дмитрию страшны не рудники Сибири, а другое ему страшно теперь: “чтобы не отошел от меня воскресшний человек!”

3. Бунт и свобода парадоксального человека
(подостка)

Парадокс – суждение, высказывание, расходящееся с общепринятыми мнениями, научными положениями, мнение, противоречащее (иногда только на первый взгляд) здравому смыслу.

Можно говорить парадоксами, чувствовать и поступать парадоксально. У растущего человека личностное развитие противоречиво: проявление (демонстрация) твердости характера и безоглядная податливость; робость и самоуверенность; наивная доверчивость и неоправданная настороженность; открытость и скрытность; повышенная чувствительность и черствость; застенчивость и развязность; розовый оптимизм и крайний пессимизм; стойкость и панический страх; борьба с авторитетами и обожествление кумира; высшая степень самолюбия и нелицеприятное самоуничижение…

Развертывание социальной активности происходит не только в привычных, общественно задаваемых и одобряемых, стереотипно воспринимаемых, но и в парадоксальных формах, порой шокирующих общественность. Формы поведения – попытка самоутверждения, выделение себя – не асоциальны, а эпатаж, тривиальный вызов взрослым, но они все же нередко снижают уровень человеческого “Я”, приводя к развитию у немалой части подростков и юношества пассивной тенденции следования “за всеми” [14].

Парадоксальная ситуация (противоречие) рождается при встрече должного и желаемого. А желать – значит вызывать к жизни парадоксы (Альбер Камю). Подросток прекрасно знает, что именно “надо”, однако “хочу” чаще оказывается важнее. Парадоксальный юноша ведет изощренную игру с “надо” и “хочу”. Можно сознавать, что нельзя, а тем не менее, делать, потому что все так делают или потому, что хочется. Рефлексирующий юноша, размышляющий о своем психическом состоянии, анализирующий свои переживания, полон сомнений и переживаний.

Источник парадоксального (абсурдного) мышления и деятельности -противоречия самой жизни, которые человек обнаруживает с “помощью”, в результате рефлексии. Юноша, уходя в одиночество, осознает противоречия: жажду полноты жизни и крайнюю упрощенность решения жизненных вопросов; дерзость выходки и страх; трусливое нахальство; наивную наглость… Абсурд рождается в столкновении между призванием человека и ограниченной действительностью.

Есть выражение: “Впасть в детство”. Но некоторые, как мы говорили, сохраняют (переносят) из детства, юношеского возраста самое симпатичное: задор, поиск, мальчишескую смелость. Это свойство характерно для “русских мальчиков”, о которых говорит Иван Карамазов с Алешей. Из таких, как Коля Красоткин, и вырастают бунтари, люди творческие.

Алеша Карамазов рассказывает Коле об отзыве немца о русской молодежи: “Покажите вы, – он пишет, – русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленную”. Здесь, по мнению Алеши, немец хотел сказать про русского школьника: “Никаких знаний и беззаветное самомнение”. Однако Коля Красоткин увидел в этом и положительное: “Самомнение – это пусть, это от молодости, это исправится, если только надо, чтоб это исправилось, но зато и независим дух с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства пред авторитетами…” (14,502)

Именно о таких “русских мальчиках” говорит Иван Карамазов. “Русские мальчики” – это бунтующие мальчики, их не удовлетворяют рассуждения, им подавай аксиомы-действия. Причем “все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики”, (14,214)

Иван Карамазов – типичный русский мальчик, он принял западные гипотезы за аксиомы и поверил в атеизм. Вместе с тем он – мыслитель, метафизик и психолог, и он дает углубленное философское обоснование смутным переживаниям “русских мальчиков”, русских нигилистов и атеистов. [15]

Почти все герои Достоевского попадают в абсурдные ситуации, мыслят и действуют парадоксально, противоречиво. “Чем глупее, тем ближе к делу, -говорит Иван Алеше, – чем глупее, тем и яснее. Глупость коротка и нехитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна. …Нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем что знаем!” (14,221)

Парадокс стремления к бессмертию (стремления к вечной жизни) и неспособности исчерпать то, что возможно в себе и окружающем. Противоречие между макро- и микрокосмосом человека. Кто не может справиться с “малым” миром, тот не способен и на великое.

Абсурд – это противоречие, которое объединяет в одной душе желание полноты бесконечного и ограниченного, иллюзорного мира. Душа страдает ностальгией по единству (тождеству) с миром (даже с небытием). Ведь она вышла из небытия и уйдет в небытие. И в промежуточном, земном мире она стремится к этой нерасчлененности (синкретности). Этим единством может быть: Мироздание, мир Детства, утроба матери. (В. Розанов).

Человек разрывается двумя стремлениями: с одной стороны, он стремится к единству, с другой – ясно видит те стены, за которые не способен выйти. Абсурд – это ясный разум, осознающий свои пределы (А. Камю).

Бунтующий разум не может смириться с невозможностью, каменной стеной (абсурдной стеной), которая состоит из “дважды два – четыре”, – это внеморально, по высказываниям героев Достоевского. Одни успокаиваются, не замечая противоречия, парадокса (абсурда), и живут в иллюзорном мире, другие проявляют “своеволие”…

Для Кириллова (“Бесы”) здравый рассудок – это беспредел нигилизма: “все позволено”, а не стабильность. Его принцип всеобщего разрушения направлен на “добрые окончательные цели”, и для этого ему не жалко пожертвовать “сто миллионов голов”.

Абсурд превращается в здравый смысл, а из него – в иллюзию, поскольку он не осознается. Рационалист Кириллов не рефлексирует. Он не видит абсурдных стен. Для него идея стала “дважды два – четыре”. И в этом он настолько убежден, что не замечает парадоксальности своих поступков, на что ему указывает Верховенский -старший: “Вы хотите строить наш мост и в то же время объявляете, что стоите за принцип всеобщего разрушения”.

Абсурд Кириллова – это абсурд человека не рефлектирующего. Поэтому у него короткий ум, как о нем отзывается Верховенский – старший: “Он не сумасшедший, но это люди с коротенькими мыслями”. Ограниченность Кириллова проявляется в его неспособности понимать, как другие думают и чувствуют: “Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном”. (10,94)

Кириллов стремится к полной свободе, считает обманом любовь к жизни, страх смерти: человек несчастен, потому что природа обманула его, наделив его болью, страхом, назвала жизнью и заставила это любить. Надо отомстить природе за этот обман и убить ее в своем лице. Вот убийственная логика Кириллова, не признающая живую жизнь как таковую.

Для этого у Кириллова имеется целая антропофилософская концепция человека и своя идея истории человечества. Это пародия – пророчество учения о формировании “нового человека” и развитии всемирной истории на основе насильственного введения человека в земной рай. “Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый”. Романтически-утопическое представление о человеке у Кириллова связано с теми, кто “победит боль и страхи, и сам станет Бог. Бог есть боль страха смерти”. Когда появится новый человек, новая жизнь, тогда историю будут делить на две части: “От гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически”. (10,94)

Свобода Кириллова заключается в том, чтобы преодолеть природу человека, и тогда он станет Богом. Страх – это природное человеческое, созданное Богом. Убить себя только для того, чтобы страх убить – так понимает доказательство существования богочеловека Кириллов.

Такое логическое, философское деяние парадоксально (противороечиво) по отношению к живой жизни самого Кириллова, который совмещает в себе запредельные притязания с вполне земными радостями, заботами, кстати, болью и страхом за свое здоровье.

Этический рационализм Сократа: знание есть основа добродетели, у Кириллова доведен до парадокса. По примитивно понятой сократовской схеме и рассуждает инженер Кириллов: человек несчастлив потому, что не знает, что счастлив. Люди не хороши потому, что не знают, что хороши… надо им узнать, что они хороши, и все тотчас станут хороши.

Кириллов считает себя одним из “хороших” и хочет научить всех быть хорошими. Но для этого надо стать человекобогом, победить бога страха, “убить в себе страх и продемонстрировать всем полную свободу. Для Кириллова убить страх, убить Бога – значит, самому стать Богом, осуществить на этой земле ту жизнь вечную, о которой говорит Евангелие. Кириллова терзает бес “всеобщего разрушения для добрых окончательных целей”. Для водворения здравого смысла можно, считает он, пожертвовать сто миллионов голов. Общепринятая мораль отвергается.

Вселенский бунт на основе страсти богоубийства и его замены своеволием приводит, по Кириллову, к абсолютной свободе, когда человеку будет все равно, жить или не жить. Кириллов “разоблачает” обман природы и хочет ее наказать. Убив себя в своем лице он, как ему кажется, убивает часть природы, ее обман, так как “жизнь дается теперь за боль и за страх, и тут весь обман”.

Такую же обиду (обман) чувствует и Ипполит (“Идиот”) по отношению к природе, которая произвела его на свет для страдания. А. Камю называет это логическим, философским самоубийством. В наивной детской интерпретации это выглядит, как в андерсеновской сказке: “А король-то голый!” Мальчик разоблачает уже голого открывает глаза толпе, рассеивая наваждение. В этом состоит прелесть (ценность) непосредственного детского сознания, которое обычно безвозвратно утрачивают взрослые, поддаваясь конформизму (это, конечно, форма психозащиты человека, но в то же время и мощная преграда самостоятельного мышления).

Источник бунта – страсть в бесчисленных формах ее проявления: от юношеского беспокойства до осознанной неудовлетворенности. Вызов, восстание, непослушание – это искус окружающих и себя. Бунт, подобно опасности, дает человеку незаменимый случай познать самого себя. Юноша стремится к опасности, чтобы постичь себя; он требует ясности и определенности “да” или “нет”; полутона, и расплывчатость его не удовлетворяют.

Пассивный бунт в форме “гуманистической ламентации” (жалобы, сетования, вечное “нытье”) проявляется у Степана Трофимовича Верховенского. Он стал воплощенным укором, превратился в живую гражданскую печаль. Требуя компенсации за не состоявшуюся значительность (так как его научные исследования не были признаны), Степан Трофимович стал “воплощенной укоризной” для окружающих. Верховенский любил пофантазировать о положении “гонимого” и “ссыльного”. Это результат склонности с детских лет, “к приятной мечте о красивой гражданской своей постановке”. Когда ему посоветовали напечатать его поэму, “совершенно невинную”, он обиженно отклонил, так как мнение о безобидности ему не понравилось: Степан Трофимович хочет быть лидером, считаться борцом за права народа.

Бесы-страсти, терзающие героев Достоевского, – это и телесные влечения, и страсти по идейной убежденности (осознанные, но не рефлексированные). “Много есть русских бесов, которые раскрывались русскими писателями, владели ими, – бес лжи и подмены, бес равенства, бес бесчестья, бес отрицания, бес непротивления и многие, многие другие” (Н. А. Бердяев). Страсти, бесы, демоны тела и души подбивают к бунту плоти и духовной неуспокоенности, скандалу и эпатажу. Есть бунт бытовой, юношеской дерзости, но есть и всеобщий, абсолютный, запредельный, который ведет к нигилизму, смерти, убийству. Но это и творчество, движущая сила великих дел и открытий.

Достоевский, рисуя бунт и свободу беснующихся, показывает те силы, страсти плоти и духа, которыми обладает человек.

У Ставрогина “легион бесов”. Один из них – “демон иронии, который всю жизнь терзал его” – страсть “ненасытимой жажды контраста”. Бес отрицания, противоречия обыденному – восстание, бунт, вызов обыденщине, серости, посредственности. Ставрогин не может примириться с “царством посредственности, завистливым равенством, глупой безличностью”. В нем разбужена его природа – “вековечная, священная тоска” – источник сознания, абсурда, поиска свободы.

У Ставрогина юношеская страсть испытать себя, быть всем и знать все. Три рода страстей преследует Ставрогина: когнитивная (познавательная, когда естественное любопытство и любознательность в детстве перерастают в юноше и взрослом в комплекс Гамлета и Фауста); страсть к угрызениям совести превращается в иронию и самоиронию “насмешливой” жизни; и страсти телесные – в сладострастье.

После лицея, на военной службе “молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которой он был в связи, а потом оскорбил ее публично… Он какой-то бретер, привязывается и оскорбляет из удовольствия оскорбить”. Степан Трофимович (его наставник) уверял мать, что это “только первые, буйные порывы слишком богатой организации, что море уляжется…”.

После небольшого затишья “вдруг зверь показал свои когти”; Ставрогин сделал “две-три невозможные дерзости разным лицам… дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни на что не похожие, совсем не такие, какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишеские, и черт знает для чего, совершенно без всякого повода”.(10,38)

Ставрогина охватывает ужас к самому себе от “сознания наслаждения в страданиях других”. На исповеди он признается, что иногда глубоко страдает укорами совести, иногда же эти укоры становятся для него наслаждением.

Он упивался сознанием глубины своей подлости. “Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости”. Такого рода ощущения были для него сильнейшем удовольствием. “Когда я получал пощечины, то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит всё, что можно вообразить”.(11,14)

Рассмотрим механизм возникновения и получения удовольствия как от социально одобряемых действий, так и от социально осуждаемых.

В психологии есть понятие “сдвиг мотива на цель”, когда в общении ребенка со взрослым закрепляется чувство удовольствия от “правильного” поступка. Так, ребенок обладает сильнейшей потребностью в общении, например, с матерью, ему необходимы ласка, сочувствие. В этот момент мать настойчиво, ласково требует уважительного отношения к другим. Ребенок ради общения (мотив) с матерью выполняет ее требования (цель), и они со временем запечатлеваются, превращаются в самостоятельную побудительную силу, становясь мотивом.

Это схема классического воспитания положительных переживаний и формирования личностного смысла, когда ребенка всячески оберегают от “отрицательных” переживаний. А когда диапазон получения эмоций расширяется, то в определенных ситуациях, благодаря этому механизму превращения цели в мотив, человек может получать удовольствие от социально осуждаемых действий.

Нечто подобное произошло при воспитании маленького Ставрогина. Мать его полностью доверила ребенка Степану Трофимовичу Верховенскому, который “сам был ребенком”. Верховенский, постоянно нуждаясь в “истинном друге”, не задумываясь, сделал своим другом “такое маленькое существо”. Он не раз пробуждал своего десяти – или одиннадцатилетнего друга ночью, чтобы излить свои оскорбленные чувства или открыть ему какой-нибудь домашний секрет. Они бросались друг другу в объятия и плакали. “Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение”. (10,35)

Испытавшего в детстве глубочайшую тоску (печаль), взрослого Ставрогина уже не удовлетворяют самые острые ощущения обыденной жизни. Вся его жизнь превращается в иронию (самоиронию). “Ирония, защита в виде нападения у Ставрогина”. (11,117)

Тихон, анализируя исповедь Ставрогина, говорит, что он как бы любуется психологией своей и хватается за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в нем нет. “Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?..: Ненависть людей от исповеди вызовет вашу, и, ненавидя, вам станет легче, чем, если бы приняв от них сожаление”. (11,25)

Тихон увидел всесильное “Сверх-Я”, которое терзает Ставрогина, совесть, которую панически тот боится. “Не стыдясь признаться в преступлении, он стыдится покаяния”.

Создание Ставрогина – и главный бес романа – Петр Верховенский, который цинично называет себя мошенником от революции. Почти каждый из этих бесов-мальчиков старается испытать своего кумира, подвергая искушению.

Верховенский: “Вас ловил и хотел компрометировать. Я, главное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь”.

Шатов: “Вы должны простить этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случай познать при этом вашу беспредельную силу”. (10,195)

* * *

Интуитивное проникновение писателя в мир души личности, и ее описание основаны на особых психохудожественных приемах, которые должны быть осмыслены, переведены на научно-психологический язык понятий. Трудно передать психологический опыт непосредственно от чувства к чувству, обычно он осваивается с помощью научного психологического языка (понятий).

Ограничимся переводом на научный язык понятий тех психологических феноменов-описаний Достоевского, которые связаны со структурой человеческой психики. Для этого воспользуемся теориями 3. Фрейда и Э. Берна.

По 3. Фрейду, три силы участвуют в становлении человеческой психики:

1) бессознательно реализующиеся влечения (“0но”);

2) силы социальных норм, обычаев, установок, препятствующие свободному осуществлению влечений (“Сверх – Я”);

3) силы индивидуального человеческого “Я”, координирующие (сочетающие) силы первых двух источников. Это и есть структура личности по 3. Фрейду, содержащая три компонента: “Оно”, “Я”, “Сверх – Я”.

“Оно” – средоточие в бессознательном инстинктивных побуждений, либо сексуальных, либо агрессивных, стремящихся к немедленному удовлетворению, независимо от условий внешней реальности. Здесь господствует принцип удовольствия – стремление избегать неудовольствия и неограниченно получать наслаждение.

Для процессов в “Оно” не существует логических законов. “Оно” не знакомы никакие оценки, добро и зло, никакая мораль. “Оно” иррационально и бессознательно и потому антагонистично “Сверх – Я”, которое включает моральные стандарты и запреты.

“Я” (Эго) образовалось как модификация части “Оно”, измененной влиянием опасностей внешнего мира. “Эго” черпает свою энергию в “Оно”. Под давлением “Оно” “Эго” испытывает влечения. Действия личности основаны на здравом смысле и благоразумии.

“Эго” и “Оно” учитывают требования “Сверх – Я” и внешнего мира, даже и несовместимые с требованиями “Оно”. В этой ситуации “Эго” часто не справляется со своей задачей и реагирует: появляется страх. Стремясь “посредничать” между “Оно” и реальностью, “Эго” часто переводит бессознательные требования “Оно” в свои предсознательные рационализации, затушевывает конфликты “Оно” с реальностью.

Вместе с тем “Эго” находится под контролем “Сверх – Я”, предписывающем “Эго” нормы поведения и наказывающем при “непослушании” чувством неполноценности и сознания вины. Если “Эго” вынуждено признать свою слабость, в нем возникает страх перед “Сверх – Я”, невротический страх перед силой страстей “Оно”.

“Сверх – Я” складывается в раннем детстве. Представляет собой систему моральных чувств и требований к поведению, поступкам и решениям “Эго” (Я) субъекта. “Сверх – Я” – носитель традиций, ценностей, передающихся из поколения в поколение, и с трудом поддается изменениям. Если “Эго” поддается чрезмерному желанию, наслаждения под давлением “Оно” и делает что-либо вопреки совести, то неизбежно наказание в форме чувства стыда и раскаяния.

По Э. Берну, структура личности также трехкомпонентна. В каждом человеке можно обнаружить три типа состояния “Я”.

Первая группа “происходит” от родительских образцов •поведения. Этот тип состояний – “Родитель” (Ро). В этом состоянии человек чувствует, думает, действует, говорит и реагирует так же, как это делали его родители, когда он был ребенком. Это состояние “Я” может активизироваться при воспитании собственных детей.

Вторая группа: человек объективно оценивает окружающее, рассчитывая возможности и вероятности на основе прошлого опыта. Это состояние называется “Взрослый” (Взр). Его Э. Берн сравнивает с функционированием компьютера.

Третья группа: каждый человек сохраняет черты детства. Его чувства, мысли, действия, реакции такие же, как в детстве. Это состояние “Я” называется “Ребенок” (Ре). Э. Берн не считает его ребяческим или незрелым, так как это состояние только напоминает состояние ребенка.

“Ре” (Э. Берна) в отличие от “Оно” (3. Фрейда) не обязательно бессознательная субстанция. Однако в нём господствует “принцип удовольствия”; мышление подчинено аффекту, нечувствительно к противоречию. “Ре”- источник спонтанных, архаичных, неконтролируемых импульсов.

“Ро” – аналог “Сверх-Я”. Каждый носит в себе Родителя. У каждого человека были родители (или те, кто их заменял), и он хранит в себе “набор” состояний “Я”, повторяющих состояния “Я” его родителей, как он их воспринимал. “Ро” – педант, знающий, как надо вести себя, и склонный к поучениям.

“Взр” – аналог фрейдовского “Я”; руководствуется принципом реальности. Мышление последовательно и логично. Это своего рода счётная машина, взвешивающая “хочу” и “надо”.

В каждом человеке эти “трое” живут одновременно, проявляются в отдельные моменты поодиночке. Каждый носит в себе наставника (Ро); в каждом человеке сидит зрелый юноша (Взр); каждый таит в себе маленького мальчика или девочку (Ре).

Воспользуемся этой научной схемой и на примере Родиона Раскольникова проанализируем сложную картину противоречивых аффективных его психодействий.

На первых же страницах романа мы видим терзания Раскольникова: “На какое дело хочу покуситься и в то же время, каких пустяков боюсь!” (Взр) (Эго) Раскольникова испытывает и терзает “Ро” (Сверх – Я), причем происходит это не без помощи “Ре” (Оно) – бунтаря, который считает, что “все в руках человека” (протест, восстание против судьбы, предопределения).

При помощи “Взр”, (Это), “Ре”, (Оно) атакует “Ро” (Сверх – Я), упрекая в трусости, боязни нового шага, нового собственного слова. Сознающий, рефлектирующий “Я” (Эго) побуждает к действию, советуя отказаться от излишней рефлексии, которая может все свести лишь к “фантазии” и “игрушке”.

В то же время “Взр” и “Ро” осуждают “Ре”: “На какую грязь способно, однако, мое сердце!” Тяжелейшие переживания можно представить как результат столкновения “Ре” и “Взр” с “Ро”. Не справившись с “Ро”, Раскольников уходит в болезнь – это “бегство в себя”. “Ре” находится под контролем “Ро”, которое бессознательно предписывает “Ре” нормы поведения, наказывая при непослушании раздражением и невротическим страхом.

У Раскольникова “Ро” проявляется бессознательно также в виде доброты, сочувствия, сострадания. Это безотчетное, импульсивное добродеяние (альтруизм) как спонтанное врожденное свойство, сосредоточенное в “Ро” (Сверх Я). Но как только “Эго” начинает анализировать поступки, он обязательно осуждает свои действия, и становится очевидной непоследовательность, противоречивость его поступков. Человек, лишивший другого жизни, совершил до этого немало доброго: в университете Раскольников помогает бедному товарищу и его отцу; спасает на пожаре двух детей; отдает последние деньги бедствующей семье Мармеладова; спасает пьяную обесчещенную девочку.

“Ро” – средоточие социальных ценностей группового поведения, родовой инстинкт типа: не убий, помоги, жертвуй собой ради других – иначе род не выживет! Эти социальные силы в виде норм, табу, предписаний, установок глубоко и бессознательно “живут” в структуре личности и постоянно препятствуют (вступают в конфликт) с “хочу”, с влечениями “Ре”, становясь неосознанным цензором, совестью, принципом “надо”.

“Ро” – стержень характера личности, почти не поддается изменениям; складывается в раннем детстве, проявляясь в форме стыда, раскаяния; выполняет функции совести.

Соня Мармеладова из-за “ненасытимого сострадания” (родовая взаимовыручка, жертвенность) идет на панель, чтобы спасти семью от голода. У Сони ведущий компонент личности – “Ро” родовой, материнский инстинкт выживания рода; у Раскольникова преобладает дерзость поступка “Ре”: “Могу ли я стать значительным?”

Раскольников старается заглушить чувство вины, логически пытается доказать, что и преступления-то не было. Он не хочет видеть “никакой особенно ужасной вины” в своем преступлении, кроме “разве простого промаху”. Но его совесть – родовая, природная (архетип) – не дает ему успокоиться. Именно совесть говорит в нем, хотя ему она представляется в превращенной форме – в виде рока, судьбы. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться перед “бессмыслицей приговора”, если хочет сколько – нибудь успокоить себя.

Антагонизм, борьба противоречивых тенденций (страсти – влечения и запреты-табу) между желанием быть значительным и родовым инстинктом запрета (не выделяться, быть как все, жить, как жили предки) рождают богатейший спектр чувств, переживаний, аффектов.

От борьбы идеи и “приговора слепой судьбы” (родового табу-архетипа “Не убий!) Раскольников стал “раздражительным”. Эта борьба создала психическое поле “напряженного состояния, похожего на ипохондрию”. И тут не замедлила появиться психозащита сразу нескольких видов: углубление в себя, бегство в себя (“психоподполье”), бегство в состояние, близкое к психической болезни (ипохондрия, забытье, сон, “смешение мыслей”), и, наконец, бегство в детство.

Бегство от людей в себя сменяется сильнейшей тягой к людям. Раскольников чувствует “жажду людей” как переход в “другой мир”. Если бегство в себя-это психозащита по типу отрицания (избежать информации, которая могла бы травмировать или “разбить” его идею), то “жажда людей” – другая, “противоположная” форма психозащиты (коллективное бессознательное); раствориться в толпе, убежать от себя, своих мыслей. Отсюда амбивалентность чувств: “Несмотря на недавнее мгновенное желание, хотя какого, бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему, слове вдруг ощутил свое неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности”. Но и оставаться одному со своими постоянно терзавшими его мыслями ему невыносимо. Осознавая свою слабость, стремясь избавиться от страха и оправдать свои влечения, он пытается затушевать страшную реальность свершившегося.

В “подготовительный период” преступления казуистика Раскольникова выточилась как бритва, и сам себе он уже не находил сознательных возражений. Но мало иметь точные арифметические расчеты, ясное сознание расчетливого и здравомыслящего “Взр” (Эго); необходима убежденность в правильности поступка. “Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому”.

А “принуждал и тянул” Раскольникова (напомним, что мы намеренно упрощаем сложнейшие психические процессы для того, чтобы нагляднее себе их представлять) один из компонентов структуры его личности – “Ро” (Сверх – Я), который в столкновении с “Эго” и “Ре” вызывает у личности особую возбужденность, болезненность (бегство в болезнь или в невинность детства).

Последнему способствовало, в случае с Раскольниковым, неотвратимое влечение “Оно” (Ре), которое подействовало на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало втягивать.

Надрыв в результате внутреннего столкновения “Оно” и “Сверх – Я” приводит Раскольникова к упадку воли и рассудка, сменяемых детским легкомыслием, и именно в тот момент, когда наиболее необходимы рассудок и осторожность.

Сам же Раскольников считал, что это “затмение рассудка и упадок воли” есть результат болезни, которая появляется до совершения преступления, в момент преступления и некоторое время после него, “судя по индивидууму”.

Конфликт влечений, в частности, между “Оно” (Ре) вместе с анализирующим “Я” (Эго) и “Ро” (Сверх – Я) ведет к душевному расстройству-неврозу, выразившемуся у героя романа в богатом наборе невротических симптомов: депрессии, тревоге, страхе, неврастении.

Известный русский физиолог И.П. Павлов создавал “экспериментальный невроз”, вызывая его у животных, воздействуя на них так, что возникали “противоположные” рефлексы. 3. Фрейд наблюдал и описал невротические конфликты, порожденные сексуальными влечениями “Оно” и влечениями “Я”.

Герои произведений Достоевского (Раскольников, Ставрогин) “переступают”, себе “все дозволяют”. Для того чтобы понять их, нужно “включить” онтологический план (первооснову бытия личности), использовать понятия глубинной психологии.

Так, у Ставрогина одинаково сильны все три составляющие личности и, сталкиваясь, друг с другом, они дают страшную картину с трагическим исходом: сумасшествие (уход в болезнь), самоистребление. Ставрогина преследуют угрызения совести, раскаяние, преследует образ десятилетнего существа, отчаяние беспомощного ребенка с “несложившимся рассудком”.

“Ро” (Сверх – Я) у него атакует “Оно” (Ре), причем терзание первого направлено не на само действие, а на образ несчастной девочки. “Но не омерзительно воспоминание о самом поступке. Это воспоминание заключает даже, и теперь нечто для страстей моих приятное. Мне невыносим только один этот образ… со своим поднятым и грозящим мне кулачком…”. (11,22)

Сформировалась парадоксальная ситуация в структуре психики Ставрогина, когда под воздействием “Сверх – Я” (Ро) на “Ре” и “Взр” стало потребностью (мучительно приятной) сознательно вызывать этот образ и наслаждаться этим страданием. “Не само представляется, а я сам вызываю и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить… Я совершенно владею моей волей по-прежнему. Но в том все и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не хочу, и не буду хотеть; я уж про это знаю. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия”.

“Ро” (совесть) Раскольникова постоянно толкает к признанию. У него появился сильнейший позыв к саморазоблачению, превратившись в “отчаяние” и “цинизм гибели”. “Ро” атакует, преследует, не оставляя ни на мгновение. Вот почему, спасаясь, Раскольников инстинктивно привлекает все средства психозащиты: болезнь, забытье, сон, бегство в толпу, в детство… В здравом рассудке он отгонял мысль; мысль терзала его. Он старается освободиться от такого состояния, но не знает как, и “Ро” ему помогает, толкая к признанию: “…он знал, что делал, но не мог сдержать себя”.

Сформировавшееся сильное “Я” Раскольникова упорно сражается с подспудными требованиями “Сверх – Я”. Встреча его с девочкой Поленькой на время дает ему силы жить; “Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухою! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. – А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства!” (6,147)

Нет ребенка, подростка, который бы не пробовал “захотеть” сметь что-либо совершить, найти себя, свои возможности: физические, нравственные, интеллектуальные. Эта проба, проверка, доказательство, наконец, самоутверждение, индивидуальна и принимает разнообразные формы, а главное, отличается своей интенсивностью (дерзостью) и самостоятельностью (своеволием). Пойти против всех или за всеми, но неистово, обоготворяя кумира, фанатично преследуя поставленную цель.

Раскольников, как и Ставрогин, пробует подростковым порывом проверить себя, свои предельные возможности. Для этого он, находясь в подполье (“как паук, к себе в угол забился”), составляет циничный и мрачный “катехизис”, который стал его верой и законом.

В признании Соне Раскольников говорит, что он захотел осмелиться и убил… только осмелиться захотел, вот вся причина. Это прямодушное признание, объяснение глубокого мотива преступления звучит как лепет ребенка: я сам, не мешайте, я большой… а могу ли я это сделать, на что я способен… “Когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил”. И убил, чтобы испытать свои возможности. Не для того убил, чтобы помочь матери или получить средства и власть, а просто так, “для себя”.

У Раскольникова сильно развито подростковое (детское) “Оно” (Ре)-страстное желание состояться – бес самоутверждения: “Это дьявол смущал меня”; “меня черт тащил”; и “старушонку эту черт убил, а не я…”.

Этому бесу помогал “Я”, прибегая к логике “все дозволено”, и по примеру “авторитета” задушил… А таких примеров-авторитетов, которым подражают (идентифицируют себя) мальчики,-легион. “Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают”.

И у многих мальчиков велик соблазн – захотеть узнать себя по – Раскольникову: “Тварь ли я дрожащая или право имею…” Типичная подростковая философия: получить право, обрести свободу в праве, но без ответственности. Отказываются от рефлексии, полностью отдаются своей идее, не задумываясь о средствах и последствиях. В случае с Раскольниковым, который захотел убить без “казуистики”, т.е. без размышлений и сомнений, мы находим классический пример подавления “Ро” (Сверх – Я) со стороны “Ре” (Оно), которому помогает “Я” тем, что отказывается размышлять и сомневаться, а ведь сомнение – основа ответственности.

Лишь задним числом Раскольников понял, когда сам убедился, что одного права мало и что “бес ведет”, переступая все запреты, и заводит в тупик… “Черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права ходить”.

Раскольников, как ему кажется, свободен; он руководствуется принципом “все позволено”. У Сони свобода в счастье ближнего. Она переступила через свое нравственное чувство из-за “ненасытимого сострадания”. У него предел свободы – иррациональная доброта, у нее – Бог. Сестра же Раскольникова предпочитает свободу нравственную, отказываясь от рабского комфорта.

Внутренняя свобода избавляет людей от разобщенности и рабства, внешняя (формальная) может сеять рознь и угнетение. Внешняя свобода автоматически не обеспечивает свободу проявления индивидуальности. Формальное право высказывать свои мысли имеет смысл только в том случае, если мы способны иметь собственные мысли. Свобода от любой власти становится личностным достоянием только тогда, когда внутренние составляющие человека позволяют ему заявить о своей индивидуальности.

Множество людей не выдерживают эту внутреннюю свободу и тем самым отказываются от себя, своей личности. Свобода “от” (отказ) развивать, находить себя приносит человеку лишь новое рабство. [16]

Почти все герои Достоевского обладают идеей свободы, представляют себе ее идеал. Несовпадение идеи и идеала свободы с “живой жизнью” – источник трагедий и вместе с тем сильнейший импульс деятельности (творчества).

Попытаемся описать несколько “степеней” идей свободы у героев Достоевского, их идеалы и конфликты с реалиями жизни: свобода “от”; свобода “в”; свобода “для”; свобода “во имя”.

Страсть, бунт и свобода – три составляющие личности (А. Камю).

Страсть – влечения (у Достоевского это демоны и бесы). Бунт -неповиновение, своеволие, дерзость, юношеское буйство. Бунт ведет к свободе “от”. Свобода от внешнего, навязанного, и обретение, выработка личностного. Непослушание, отказ (“нет”) может привести к утверждению своего (“да”) в том случае, когда личность берет на себя бремя ответственности и творчества. Когда же свобода используется только как право без долга (ответственности), это ведет к деспотизму, преступлению.

Теория Раскольникова сводится к обретению права хотеть, мочь, дерзнуть, несмотря на запреты общества, “внутри себя, по совести… дать себе разрешение перешагнуть через кровь…”.

Кровь “по совести”-это свобода от малой совести, которая может быть устранена бесстрастной логикой; преступление может быть оправдано в собственных глазах и перед миром. Именно это и сделал Раскольников; ему удалось усыпить (уговорить), доказать и перешагнуть ее запреты.

Но есть запрет (табу) совести родовой, которую невозможно устранить. Это совесть “Сверх – Я”, сформировавшаяся как запрет рода. Она терзает “Я”, ставя социальные пределы (запреты). С ней можно заключить компромисс, но полностью ее устранить невозможно.

Свобода “от” в пределах необходимости, когда сама природа необходимости связана со свободой, обнаруживает другую ее форму – свободу “в”. “И в тюрьме можно огромную жизнь найти”. В конце романа “Преступление и наказание” есть такая фраза: “Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки…”

На беспомощный вопрос Сони: “Что делать?” – Раскольников отвечает: “Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только, и страдание взять на себя!.. Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащей тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие!” (6,253)

Раскольников исходит из того, что человек – и тварь, и творец; сотворенный природой или Богом человек, он же творец и разрушитель сотворенного. В человеке есть нечто сверх того и, развив это “сверх”, он обретет себя. В этом смысле надо понимать и ницшеанского “сверхчеловека”.

У юноши есть выбор, который может быть доведен до парадокса: “Что лучше, – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?” Это отнюдь не праздный вопрос. Юноша решает (выбирает) крайности: рабство или свобода (самостоятельность или опека). В бунте – своеволии делается выбор: доводить жизнь до крайности или благоразумно жить в трусости.

Если юноша не задает себе вопроса (не подозревает) – “зачем?”, то все дозволено. Добродеяние становится делом вкуса, каприза, случая. До определенного возраста, до вопроса ребенка “зачем?” не появится жизнесмысловой проблемы. Поэтому если в становлении (выборе) нет ценностных ориентиров, то принципом жизни может стать сила. И тогда подросток делит людей не на добрых и злых, порядочных и преступников, праведных и грешников, моральных и безнравственных, а на сильных и слабых, господ и рабов.

Всех героев Достоевского-и великих, и малых-отличает стремление как можно полнее воплотить себя, напряженность, аффективность бытия. Вместе с тем у каждого свой бес. Есть среди них мелкие, пошлые, есть и великие бесы.

Последние преследуют Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, Петра Верховенского, Шигалёва. Мелкие же бесы, но отнюдь не менее трагические, беспокоят Ганю, Ракитина, подростков Колю Красоткина, Лизу Хохлакову;

Мелкие бесы больше всего боятся быть нереальными, незаметными, они изо всех сил стараются доказать свою реальность и жаждут воплощения. Почти все герои Достоевского хотят “заявить себя в хорошем или поганом”. Если герой находится “в состоянии падения”, то он будет играть роль шута, как старый Карамазов или генерал Иволгин, но только не быть незамеченным, только бы поразить воображение, произвести эффект, в крайнем случае – замешательство или скандал. [17]

Бес идеи свободы “для” преследует личное счастье, которое можно найти в творчестве, гармонии. Когда крайности не отрицают друг друга (например, абсолютная свобода и абсолютная справедливость), а взаимно самоограничиваются, то они отыскивают свою “меру”. Этот идеал свободы редко осуществим, и на практике встречаются предельные случаи: эгоизм-сладострастие или альтруизм-сострадание, например, в любви у героев Достоевского.

Свобода любви-сладострастия у Свидригайлова, Ставрогина, Валковского ведет к разврату-отчуждению, когда любят не другого человека, а самую любовь. Она направлена не на любимую, а на саму любовь, страсть. Здесь могут быть два исхода: разврат, садизм, гибель личности или сублимация сладострастия в творчестве и расцвет его.

Другая крайность свободы “для” – альтруизм-сострадание у Мышкина, когда человек не может сделать выбора и сгорает оттого, что забывает о самом себе. Более умеренной страстью-состраданием обладает Соня, она все-таки делает выбор (Бог и Раскольников).

Ближе к идеалу свободы “для” “ранний человеколюбец” Алеша Карамазов, который умеет любить и сострадать.

Идея свободы “во имя” означает в идеале счастье всего человечества, справедливость и равенство. Для этого можно употребить любые средства (даже пожертвовать сто миллионов голов) и устроить счастливое будущее для будущих, пожертвовав настоящим. Абсолютная свобода действия “во имя” перерождается в всеобщее рабство: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”. (10,311)

Алеша Карамазов и князь Мышкин любят именно этого человека, а не некоего в будущем. Каков же критерий (идеал) самоотверженности? Это открытость и готовность в детях к общению с другими на первый взгляд ничем как будто не защищенное, почти детское простодушие, доверчивость Мышкина и Алеши Карамазова на самом деле обладают огромной силой, противостоять которой трудно. Не зря Келлер говорит о Мышкине: “То уж такое простодушие, такая невинность, каких и в золотом веке неслыхано, и вдруг в то же время насквозь человека пронзаете, как стрела…”

Свойственое ему самому Мышкин тотчас увидит в другом человеке. “Главное то, что в вас какая-то детская доверчивость и необычайная правдивость. А это качество выкупает все остальное” – так говорит он о Келлере.

Алеша Карамазов также постоянно ищет и находит в других доброе, что дает ему силы возродиться и возрождает других. Очистительны его исповеди: “Я шел сюда, злую душу найти – так влекло меня самого к тому, потому что я был подл и зол, а нашел сестру искреннюю, нашел сокровище – душу любящую… Ты мою душу сейчас восстановила”, – выговорил он Груше в тот момент, когда она стала раскаиваться перед ним за то, что она хотела его “проглотить”. Так вновь и вновь получает Алешина любовь к людям все новое и новое подкрепление, и не иссякает эта любовь, ибо главный ее источник – потребность любить, и везде находит она то, без чего не может.

А что такое бунт и свобода героев – “освободителей народа”? Бунт-насилие революционеров-террористов? Это, по сути, ничем не ограниченное самообожание, как у Кириллова (“Бесы”), которому, чтобы “стать на пьедестал”, просто необходим героический максимум.

Максимализм вообще-то являет признаки нездоровой одержимости, самогипноза, он сковывает мысль, ведет к фанатизму, чей девиз: “Любой ценой”. Ну, разве не “от лукавого” гордыня Кириллова, который намерен спасти человечество силой собственного своего примера? А начинается такой жутковатый героизм еще в детстве, он очень ярко проявляется в психологии подростков, юношества: “испытать себя” – у Коли Красоткина, “заявить о себе” – у Ипполита и уже “сделать пробу” – у Раскольникова. Страшны такие “пробы” и “заявки”. Естественное для юного человека стремление быть замеченным перерастает в одержимость, равную мании, которой особенно подходит цель: осчастливливить человечество. Каким образом? Это уже не важно – Цель хороша – значит, и любые средства хороши.

Господство в обществе этой самоуверенной, авантюристичной психологии Н. Булгаков определяет так: “Духовная педократия – господство детей”.

При благоприятных для него условиях это незрелое мировоззрение приводит к тирании.

Абсолютная, запредельно высокая цель требует и средств исключительных. Тут можно позволить себе “кровь по совести”, выдать себе индульгенцию “все позволено”. Великий инквизитор (“Братья Карамазовы”) взялся осчастливить людей, от которых потребовали только одно: отказаться от личной свободы и ответственности. Это уже воистину сатанинская гордыня!

Быть свободным, обладать свободой воли – очень соблазнительное, но тяжкое право. Выдерживают единицы. Отважившегося ждет мука постоянного недовольства собой. Тут выход – в бунте. Но даже Иван Карамазов, считая, что человек был устроен бунтовщиком, в то же время полон сомнения: разве бунтовщики могут быть счастливыми?

Люди обычно отказываются от такой свободы. И только единицы все-таки, подобно Ивану Карамазову, провозглашают: “А я хочу жить бунтом!”

Свобода – это и упоение, и искушение. В образе страшного и умного духа, духа самоуничтожения и небытия, она – источник “неразрешимого исторического противоречия человеческой природы на всей земле”.

Откровение Великого инквизитора – откровение героя, устраивающего счастье людей. Споря с самим Христом, он красноречиво доказывает, какое это благо для людей – отказ от “свободы духа”, от личной свободы-ответственности. Ведь это же беда для человека, аргументирует оппонент Христа, что он изначально обладает “свободой”, т.е. своевольным “хочу”, а это же – стихия, хаос, который становится внутренней потребностью. Великий инквизитор в ярости вдохновенно утверждает, что люди “в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем не могут и осмыслить… ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!”(14,230)

Внешняя свобода, пока она не стала внутренней необходимостью, – тяжкое бремя. Человек отказывается от внутренней свободы, чтобы стать счастливым. Верно, человек по природе своей бунтовщик; но не все могут жить бунтом. Лишь подвижники находят счастье в борьбе.

Бунт юношеский подобен бунту… посредственности. И юноша, и зрелая посредственность желают быть иными, чем есть на самом деле. А ведь человек всегда, в любой момент – больше, чем явленный, тем более – растущий человек. Вот эта разница между явленным и неявленным, желанным, и рождает непреодолимое желание стать несравненно выше, превосходнее по сравнению с тем, что есть, что явлено. Но чтобы настолько превосходить видимое, нужен талант, а то и гений. В любом случае и подросток, и заурядность стараются заявить о себе, “выставить себя”, испытать себя и других, используя любые средства, но желательно – что полегче и поэффектнее. Физические силы, как средство демонстрации, предпочтительнее духовных, не таких явных сил. Отсюда – идеал внешней, принуждающей силы (насилия). Отсюда -бегство от свободы духа.

То, что у подростка вызвано процессом роста, у ограниченного человека обусловлено наличием его возможностей, и он-то уж держится за убеждение, что только он обладает истиной, и что никто так не умеет чувствовать, как он. А, присвоив незаметно для себя несколько чужих мыслей, ограниченность заводит, таким образом, и мысли собственные. Эту нравственно – психологическую процедуру Достоевский называет “наглой наивностью”. Это наивность агрессивная, ибо она ищет справедливости в мести, а равенства добивается путем уравнения с собой всех, кто талантливее и умнее.

Другой разряд людей – “гораздо поумнее”. К нему принадлежит, например, Ганя Иволгин, претендующий на оригинальность. Такого типа люди, хотя и стремятся к исключительности, гораздо несчастнее первых (ограниченных), ведь они мучимы “червяком сомнения”, у них есть саморефлексия, которая начисто отсутствует у ограниченных.

Если у “обыкновенного” умного человека недостает средств (таланта, способностей) стать человеком особенным, он может загнать поглубже в себя тщеславие. Правда, это, по мнению писателя, происходит не так часто и трагично. Подавляющее большинство этих людей отделывается легким неврозом. Однако в любом случае они, прежде чем успокоиться и состариться, с юности до “покоряющего возраста” долго куролесят, выдумывая что-нибудь “оригинальное”.

Гаврила Ардалионович Иволгин имел “глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и, в то же время, непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший… Порывчатость своих желаний он принимал за их силу. При своем страстном желании отличиться он готов был иногда на самый безрассудный скачок; но только что дело доходило до безрассудного скачка, герой наш всегда оказывался слишком умным, чтобы на него решиться… На маленькое, низкое дело он, впрочем, всегда готов был согласиться” – так характеризует своего героя Достоевский. Беспощадную оценку ему (и людям такого рода) дает “заявляющий себя” Ипполит: “Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, единственно за то, – вам это, может быть, покажется удивительным, – единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность, не сомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин! Ни малейшей собственной идеи не суждено воплотиться ни в уме, ни в сердце вашем никогда. Но вы завистливы бесконечно, вы твердо убеждены, что вы величайший гений, но сомнение все-таки посещает вас иногда в черные минуты, и вы злитесь и завидуете”.

В этом выпуклом изображени и мы можем, вправе, узнать тех, кого метко называют “молчаливым, но агрессивным большинством”. Этих героев нашего времени Ф.М. Достоевский провидел весьма отчетливо, ибо глубоко проник в тайну их нравственно-психологического становления. С тех пор не стало такой тайны, зато причин появления реальных “гань” в начале ХХІ века даже гений Достоевского искоренить не смог.

ІІ Педагогическая парадигма Достоевского

1. Концепция деятельной любви
(личность наставника, учителя).

Гёте в “Фаусте” приводит начало первого стиха Евангелия от Иоанна: “В начале было слово”. Гердер, комментируя этот евангельский текст и греческий богословский термин “Логос” (слово), пишет в своих Комментариях к Новому Завету”: “Слово! Но немецкое “слово” не передаёт того, что выражает это древнее понятие… Слово! Смысл! Воля! Дело! Деятельная любовь!”.

Гёте, в соответствии со своим пониманием бытия, исторического и природного, предпочитает всем этим определениям понятие “дело”. Фауст у Гёте, как бы следует за толкованием Гердера, делая свой выбор, и останавливается на идее: “В начале было Дело”, которое становится девизом его дальнейшей жизни. Фауст не только действует, он постоянно стремится осмыслить происходящее с ним и вокруг него. (А. Аникст); (Н. Вильмонт).

“Фауст” 19 века – Достоевский также делает свой выбор и останавливается на идее: “В начале была деятельная любовь”! Он устами старца Зосима раскрывает этот принцип: “В бесконечном бытии, неизмеримом ни временем, ни пространством дана была некоему духовному существу способность сказать себе: “Я есмь, и я люблю”. Лишь однажды, с появлением его на земле, стала уникальная возможность духовного существа сказать не только “Я есть”, но и “Я люблю”. Как Адам библейский пренебрёг Эдемом, нарушив запрет, так духовное существо Достоевского отвергло дар бесценный – любви деятельной, живой в земной жизни.

Отсутствие этой любви превращается в ад. Ад – есть страдание о том, что нельзя более любить – так считает герой Достоевского – старец Зосима в своей проповеди.

Подобно тому, как человечество обречено на познание и труд, так, по Достоевскому, люди обречены на любовь деятельную.

В “Братьях Карамазовых” великолепно, живо и ненадуманно представлена “святая святых” наставнического дела. Все “тайное” происходит на наших глазах, все открыто и понятно для педагогической психологии. Здесь – большой клад, здесь – почти все о душе подростка, хотя герой романа “понимал это инстинктивно”.

Алексей Карамазов не кончил ни учительской семинарии, ни педагогического института. Однако он обладал абсолютным педагогическим тактом. Этот подкостный дар позволяет Алеше совершать настоящие педагогические подвиги. Секрет же прирожденного воспитателя состоял в том, что “был он просто ранний человеколюбец”. Вокруг Алеши Карамазова доминировали силы доброты, сострадания, любви, то было действие его собственных качеств. Он никогда и никого не осуждал, он просто любил людей, сострадал или радовался вместе с ними, так было у него и с взрослыми, и с детьми.

Достоевский рисует образ замечательного наставника, чьи действия педагогичны в лучшем смысле этого слова. Перед нами та счастливо, по наитию постигнутая тонким и благородным человеком (истинным интеллигентом) метода, которую сегодня именуют педагогикой сотрудничества. Именно ее сила позволяет Алеше Карамазову укрощать ожесточившихся детей, изгонять жестокость, которой (по вине взрослых и “среды”) они мучили друг друга, превращать их в понимающих чужое горе, умеющих сострадать, проявлять милосердие, жалеть людей и все живое.

Писатель раскрывает тончайший психологический механизм: как жестокость и злоба в юных душах превращаются в человеколюбие и сострадание. В эпилоге романа мы радуемся идиллии единения взрослых и детей, их чуткому взаимопониманию. А ведь это Достоевский стремится доказать: пропасть, которая постоянно существует между взрослыми и детьми, можно преодолеть, только для этого нужно отказаться от нудных поучений. Деятельная и участливая любовь к детям совершит то, что не под силу никаким наставлениям.

“Алеша никогда не мог безучастно проходить мимо ребяток”,- сообщает нам писатель. Не удивительно, что Алексею Карамазову доверяются охотно, как своему, надеясь на него. Дети чувствовали, что он “безо всякой предумышленной хитрости”. “С делового замечания” начинал Алеша. У него это получалось само собой, без навязчивой и потому подозрительной “внимательности”. Достоевский убежден и убеждает: “Взрослому и нельзя начинать иначе, если надо войти прямо в доверие ребенка и особенно целой группы детей. Надо именно начинать серьезно и деловито и так, чтобы было совсем на равной ноге”. И если нам мало писательского, прямого кредо, то Коля Красоткин постарается доказать его истинность. Это он говорит Алеше: “Меня больше всего восхищает, что вы со мной совершенно как с ровней. А мы не ровня, нет, не ровня, вы выше! Но мы сойдемся”. Значит, подросток почувствует, оценит “высоту” взрослого, если она есть. Если же ее нет, что ему видеть? (14,161)

Красоткин, как все мальчишки в этом возрасте (14 лет), обычно стеснителен в своем кругу (он старается, по его выражению, обходиться без “телячьих нежностей”). В общении же с Алешей Карамазовым он не стесняется проявлять теплые чувства. “О, как я вас люблю и ценю в эту минуту, именно за то, что и вам чего-то стыдно со мной! Потому что и вы точно я!” – в восторге восклицает мальчик.

“На равных” с подростком для Алексея Карамазова – не прием, а человеческая норма. Иначе он не может. Это и дорого детям, это и открывает ему неограниченный кредит ребячьего, драгоценного доверия. Такого взрослого чтят. “Я пришел у вас учиться, Карамазов”, – проникновенным и экспансивным голосом заключил Коля. – “А я у вас”, – улыбнулся Алеша, пожав ему руку”.

Коля был чрезвычайно доволен Алешей. Его поразило то, что с ним он в высшей степени на равной ноге и что говорит с ним, как с “самым большим”.

Можно по-разному любить детей. Алеша любил их так, что эта любовь не стесняла его как вымученная, и потому не стесняла она и ребят. Она была необходима обеим сторонам, и потому обоюдной.

Достоевский дал нашим современным ученым-психологам богатейший материал по детской психологии, подсказал важнейшие положения. К такому выводу приходишь, читая, например, следующий текст: “Любовь является единственным способом понять другого человека в глубочайшей сути его личности. Никто не может осознать суть другого человека до того, как полюбит его. В духовном акте любви человек становится способным увидеть существенные черты и особенности любимого человека, и, более того, он видит потенциальное в нем, то, что еще не выявлено. Кроме того, любя, любящий человек заставляет любимого актуализировать свою потенциальность. Помогая осознавать то, кем он может быть и кем он будет в будущем, он превращает эту потенциальность в истинное”.

Не правда ли, здесь буквально чувствуется психологическая школа Достоевского, опыт живого одухотворенного общения с его героями и, конечно же, – с любимым (самим автором и читателями) Алешей Карамазовым. Ведь этот образ, по сути, – воплощенная мечта о “человечном человеке”. Алеша не просто прекраснодушен, его любовь – не мечта, а поступок. “Возлюбив, он тотчас же принимался и помогать”, – говорит о нем Достоевский. Вот, например, ситуация: шестеро мальчишек “выходят” против одного. Что же Алеша Карамазов – только констатирует происшествие? Нет, он тотчас начинает честно, толково разбираться. Он выяснил: шестеро, исполненные праведного гнева, уговорились расправиться с “подлым” мальчишкой. Он же зло, с успехом отбивался. Это был Илюша Снегирев, которого “убить мало” (так юные судьи объяснили Алеше Карамазову), ведь он “в классе Красоткина перочинным ножиком пырнул, кровь потекла”. Возмездие, казалось бы, справедливое. Но ведь нужно разобраться: откуда, что и почему? Справедливому, т.е. человечному, суду все важно. Тут даже налипшая на причину поступка крошечная случайность принимается во внимание. Что же так ожесточило душу Илюши Снегирева, не испугавшегося шестерых? Он отстаивал свою и своего отца честь. Илюша, школьник лет девяти – “бледненький, болезненький и со сверкающими глазками”. Важная деталь – это бедно одетый мальчик. Бедность – не порок, но радости в ней мало. Сколько от нее обид, унижений! Особенно невыносимых для ребенка. В отношении ребенка бедность всегда несправедлива. Илюша же Снегирев не смиряется, он самолюбив. Он и под страхом смерти не побоится постоять за свое достоинство. Смерть ему лучше позора.

Илюшечка был свидетелем сцены унижения его отца, которого безобразно и при людях оскорбил Дмитрий Карамазов, брат Алеши. Снегирев – старший рассказал Алексею: “Тянет меня тогда ваш братец Дмитрий Федорович за мою бороденку, вытянул из трактира на площадь, а как раз школьники из школы выходят, а с ними и Илюша… После того события все школьники стали его мочалкой дразнить… Воспрянул в Илюше благородный дух. Обыкновенный мальчик, слабый сын, – тот бы смирился, отца своего застыдился, а этот, один против всех восстал за отца. За отца и за истину-с, за правду-с… Вошла в него эта истина-с и пришибла его навеки-с…” До чего же горька истина. А без нее – какая же справедливость. (14,186)

Теперь рассказ Коли Красоткина, которого Илюша “пырнул ножичком”: “Видите, Карамазов, весной Илюша поступает в приготовительный класс. Ну, известно, наш приготовительный класс: мальчишки, детвора. Илюшу тотчас же начали задирать. Я двумя классами выше и, разумеется, смотрю издали, со стороны. Вижу, мальчик маленький, слабенький, но не подчиняется, даже с ними дерется, гордый, глазенки горят… Главное, у него тогда было платишко скверное, штанишки наверх лезут, а сапоги каши просят. Они его и за это. Унижают. Нет, это уж я не люблю, тотчас заступился… Илюшу перестали бить, и я взял его под мою протекцию”. Между мальчиками завязалась дружба. Тут благодарная преданность, с одной стороны, и покровительство, великодушие – с другой. Но вот продолжение рассказа Коли Красоткина: “Примечаю, что в мальчике развивается какая-то чувствительность, сентиментальность, а я, знаете, решительный враг всяких телячьих нежностей, с самого моего рождения. И к тому же противоречия: горд… и не хочет даже соглашаться со мной, спорит, на стену лезет. Я проводил иногда разные идеи: он не то что с идеями не согласен, а просто вижу, что он лично против меня бунтует, потому что я на его нежности отвечаю хладнокровием. И вот, чтобы его выдержать, я, чем он нежнее, тем становлюсь еще хладнокровнее, нарочно так поступаю, таково мое убеждение. Я имел в виду вышколить характер, выровнять, создать человека… Вдруг замечаю, он день, другой, третий смущен, скорбит, но уж не о нежностях, а о чем-то другом, сильнейшем, высшем. Думаю, что за трагедия? Наступаю на него и узнаю штуку: каким-то он образом сошелся с лакеем покойного отца вашего… Смердяковым, а тот научил его, дурачка, глупой шутке, то есть зверской шутке, подлой шутке взять кусок хлеба, мякишу, воткнуть в него булавку и бросить какой-нибудь дворовой собаке, из таких, которые с голодухи кусок, не жуя, глотают, и посмотреть, что из этого выйдет.

Вот и смастерили они такой кусок и бросили… одной дворовой собаке… проглотила и завизжала, завертелась и пустилась бежать, бежит и все визжит, и исчезла – так мне описывал Илюша. Признается мне, а сам плачет, – плачет, обнимает меня, сотрясается: “Бежит и визжит, бежит и визжит” – только это и повторяет, поразила его эта картина. Ну, вижу, угрызения совести. Я принял серьезно. Мне, главное, и за прежнее хотелось его прошколить, так что, признаюсь, я тут схитрил, притворился, что в таком негодовании, какого, может,  не было у меня вовсе: “Ты, говорю, сделал низкий поступок, ты подлец, я, конечно, не разглашу, но пока прерываю с тобой сношения…” Это страшно его поразило… Мальчики, видя, что я оставил его, накинулись на него, дразнят… Вот тут-то у них начались баталии, о которых я страшно сожалею, потому что его, кажется, очень больно, тогда избили. В тот раз он бросился на всех на дворе, когда выходили из классов, а я как раз стою в десяти шагах и смотрю на него, и клянусь, я не помню, чтоб я тогда смеялся, напротив, мне тогда очень, очень стало жалко его, и еще миг, и я бы бросился его защищать. Но он вдруг встретил мой взгляд: что ему показалось – не знаю, но он выхватил перочинный ножик, бросился на меня и ткнул мне его в бедро… Потом слышу, в тот же день он бросался камнями и вам палец укусил,- но, понимаете, в каком он был состоянии!” (14,482)

Удивителен этот рассказ. Еще раз убеждаемся мы, как сложен и тонок подросток Коля, Красоткин, как он умеет понять и объяснить происходящее в “потемках чужой души”. Разве тут только похвальба своей взрослостью? Нет, здесь и настоящая взрослость. Все рассказанное Колей, достаточно серьезно, очень даже серьезно. Мы убеждаемся: детский мир – копия взрослого мира. Ничуть не упрощенный аналог. Зато напряженность отношений – куда большая. Отличие от взрослого мира – в материале, из которого строится детский мир. У взрослых – это служебные, семейные и т.д. проблемы, у детей… да, в сущности, почти то же; проблемы “карьеры” – положения внутри детского социума, внутригрупповые счеты… Подростки жестоки? Жестокость у них разве что более открытая, простая, ведь они только учатся. “Дети в школах народ безжалостный: порознь ангелы божии, а вместе, особенно в школах, весьма часто безжалостны”, – говорит отец Снегирев а, рассказывая Алеше о случившемся. И дружба Алеши Карамазова с Колей Красоткиным – она убедительный аргумент: у подростков велика потребность в доверительных, сердечных отношениях с умными, надежными взрослыми, вроде Алеши Карамазова. Как же не дорожить подросткам дружбой Алеши, ведь он вскочил и стал навстречу летящим камням, чтобы загородить собою мальчика за канавкой. Трое или четверо на минутку унялись!

Деликатно пытается Алеша выяснить, почему Илюша выступает и против него. Но мальчик дважды попадает в него камнем, потом больно кусает за палец. Что взрослый? Вместо брани или трепки Алексей Карамазов только достал платок, чтобы унять заструившуюся из укушенного пальца кровь. При этом он лишь “поднял на него тихий взор!”, и это без укора, а так, скорее, из-за беспокойства за, возможно, напуганного собственным поступком Илюшу Снегирева.

Когда же в доме Снегирева, наконец-то, все выяснилось, Алеша тихо и грустно сказал: “Значит, ваш мальчик – добрый мальчик, любит отца, и бросился на меня, как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю”. И сколько после приложил Алеша усилий, чтобы хорошо объясниться с заболевшим мальчиком, а затем и примирить, свести ребят с Илюшей! И это все ему удалось, потому что он всем умным сердцем, всем своим существом знал, что нужно делать. И Алеша сводил мальчиков с Илюшей – одного за другим, без “телячьих нежностей”. Дружба, неожиданно обретенная, принесла огромное облегчение Илюше в его страданиях. Увидев такое участие к себе мальчиков, недавних своих врагов, он был беспредельно счастлив.

Проблема “рано задумывающихся” детей волнует Достоевского всю его творческую жизнь, о чем свидетельствуют и ранние произведения: “Елка и свадьба”, “Неточка Незванова”, “Маленький герой” и шедевр – “Братья Карамазовы”.

Самые сильные из первых впечатлений-переживание и обретение себя ребенком на уровне переживания, дополняемого знанием и отношением именно первый эмоциональный импульс переживания ведет Неточку в осознание, осмыслению (рефлексии) самой жизни, к пробуждению от детского сна – жизни.

Первое знание о реалиях, что ближе всего к ребенку, имеют для него значение, которое трудно переоценить. Особенно важно знать о близких. “Мой отчим был музыкант. Судьба его замечательна: это был самый странный, самый чудесный человек из всех, которых я знала. Он сильнее отразился в первых впечатлениях моего детства, так сильно, что эти впечатления имели влияние на всю мою жизнь”, – рассказывает Неточка. В определенный момент развитие личности совершает скачок (рефлексивно-когнитивный), это выход на новый рубеж, соответствующий достигнутой мере познания мира: “С той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя, я развивалась быстро, неожиданно, и много совершенно недетских впечатлений стали для меня как-то странно доступны. Все прояснилось. передо мной, все чрезвычайно скоро становилось понятным”. Это рассказывает Неточка. И таким “пробуждением” девочка была обязана родительской любви: “Это была, может быть, первая ласка родительская, может быть, оттого-то и я начала все так отчетливо помнить с того времени”. Ответила любовь – могучий фактор развития личности ребенка, она ведет развитие. Вот девятилетняя девочка уже готова и способна заступиться за своего отчима: “Я была в ужасном испуге и крепко обняла батюшку, чтоб заслонить его собою. Бог знает, отчего показалось мне, что матушка на него напрасно сердится, что он не виноват, мне хотелось просить за него прощения, вынесть за него какое угодно наказание”.

“Я заметила тоже, что заслужила милость отца за то, что за него заступилась” и тут, кажется, в первый раз меня поразила идея, что он много терпит и выносит горя от матушки. С тех пор идея осталась при мне навсегда и с каждым днем все более и более возмущала меня.

С этой минуты началась во мне какая-то безграничная любовь к отцу, но чудная любовь как будто вовсе не детская, я бы сказала, что это было скорее сострадательное, материнское чувство, если б такое определение любви моей не было немного смешной для “дитяти”. Все это зафиксировано абсолютной памятью детской души, т.е. самой становящейся жизнью. И вот важнейший момент: в детской душе проявляется сострадание, милосердие. Это – ответ на любовь, он ведет дальше: открывает ребенку страдание любящей его души (отчима). Неточка объясняет причины душевных движений: “Может быть, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно”.

До появления рефлексии, осознания себя, ребенок живет чисто внешними впечатлениями. Но с первым толчком чувства, осознания собственной жизни (любовь, страдание) происходит первое пробуждение “от младенческого сна… и с непостижимою, утоляющею быстротой началось мое развитие”. Это воистину “судьбоносный”, решающий момент рождения – в жизнь осознаваемую.

Интенсивное наблюдение и самонаблюдение создают условия для рефлексивности, для взгляда на себя как бы со стороны, что составляет основу всякого самоконтроля и самовоспитания и в то же время делает возможной… неискренность. Да, это рождение в человеческую, сверхприродную жизнь, где неискренность тоже необходима. В начале романа “Братья Карамазовы” старец Зосима (наставник Алеши Карамазова) проповедует деятельную любовь, осуждая фальшь и беспомощность тех, кому легче любить сразу все человечество, нежели терпеть своего ближнего. Идеи этой проповеди, за которой мы видим самого Достоевского, остро актуальны сегодня, когда, наконец, началось и происходит освобождение от безумия построения рая коммунистической казармы. Целительно для страны возвращение общечеловеческих ценностей. Нам еще предстоит научиться просто любить человека в каждом человеке, научиться деятельной любви. “Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука”, – учит нас Ф. М. Достоевский.

Алексей Карамазов, преклоняясь перед наставником, не учил словом, а утверждал нравственную истину поступками, делами. Он практик утверждения в мире людей христианских принципов.

Не Нагорная проповедь, конечно, “Речь у камня”, но в Алешином напутственном слове ребятам заключена абсолютная (детская, можно сказать) вера в лучшую человеческую судьбу: “Мне хотелось бы сказать здесь, на этом самом месте одно слово… Вот мы и расстаёмся… Согласимся здесь, у Илюшина камушка, что не будем забывать – во-первых, Илюшечку, а во-вторых, друг о друге. И что бы там ни случилось с нами потом в жизни, хотя бы мы и двадцать лет потом не встречались, – все-таки будем помнить о том, как мы хоронили бедного мальчика, в которого бросали камни, помните, там, у мостика-то? – потом так все его полюбили. Он был славный мальчик, добрый и храбрый мальчик, чувствовал честь и горькую обиду отцовскую, за которую и восстал… Будем помнить его, господа, всю нашу жизнь. И хотя бы мы были заняты важными делами, достигли почестей; или впали бы в какое великое несчастье – все равно не забывайте никогда, как нам было раз хорошо, всем сообща, соединенным таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику, может быть, лучшими, чем мы есть, в самом деле”. (15,195)

Вот реальный результат действий идеи деятельной любви: ребята, объединенные чувством сострадательной любви к обиженному мальчику, делают себя гораздо более добрыми людьми. Ядро этого совершенствования – любовь, которая собирает сердца в единое, большое в своей щедрой доброте сердце. Когда такое сердце судит человеческие, пусть это ребячьи, отношения, – быть празднику справедливости как норме жизни.

Но это, кажется, Алеша Карамазов и старается навсегда утвердить такой СССР (Союз Сострадающих Сердечных Ребят), такое большое сердце:

“Знайте же, что ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже и одно хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение”. (15,195)

Запечатление, пожизненное закрепление в природе известно во всем мире как импритинг (теория Конрада Лоренца). Имея в виду явление импритинга, В. П. Эфроимсон развивает теорию импрессинга, согласно которой впечатления в стрессовой ситуации играют важнейшую роль – именно в детско-подростково-юношеском возрасте, стимулируя, обусловливая становление твердых ценностных установок.

Ученый считает, что при всей сложности и динамичности психики человека, некоторые впечатления, восприятия в особо “чувствительный” период жизни оказываются очень стойкими и действуют подсознательно на протяжении всей жизни.

В. П. Эфроимсон иллюстрирует импрессинг эпизодами из воспоминаний Норберта Винера. “Я видел, – пишет Н. Винер, – как отец довел себя до изнеможения геркулесовым подвигом перевода двадцати четырех томов Толстого за два года. Он ожидал и от меня того, что требовал от себя, и я никогда не мог удовлетвориться прошлыми достижениями… Я лично видел немало способных умов, ничего не достигших, потому что легкость усвоения защищала их от дисциплины обычной школы, и они ничего не получали взамен нее. Именно эту дисциплину и настойчивую тренировку мне дал отец, может быть, в избыточных количествах. Я выучил алгебру и геометрию так рано, что они стали частью моей личности”. В этом эпизоде можно усмотреть когнитивный (познавательный) импрессинг, от которого в огромной мере зависит и выбор точки приложения индивидуальных способностей, и могучий рефлекс цели.

Достоевский как бы подсказывает идею импрессинга, имея в виду сферу нравственных чувств. Тут особенно ярок пример старца Зосимы и Алеши Карамазова. Запечатленные в раннем детстве, волнующие эпизоды в их случае – основа формирования нравственных установок.

На силу ранних впечатлений полагается Алеша, обращаясь к ребятам с напутственным словом: “Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться и над теми людьми, которые говорят, вот как давеча Коля воскликнул: “Хочу пострадать за всех людей”, – и над этими людьми, может быть, злобно издеваться будем. А все-таки, как ни будем мы злы, чего не дай Бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит, и он одумается и скажет: “Да, я, был тогда добр, смел и честен”. Пусть усмехнется про себя, это ничего, человек часто смеется над добрым и хорошим; это лишь от легкомыслия; но уверяю вас, господа, что усмехнется, так тотчас же в сердце скажет: “Нет, я дурно сделал, что усмехнулся, потому что над этим нельзя смеяться!” Тогда же, желая удвоить нравственную силу разговора, Алеша соединяет подростков фактической клятвой: “Будем, во-первых, и прежде всего, добры, потом честны, а потом – не будем никогда забывать друг об друге”. (15,195)

 Сила запечатления проявляется в душевной жизни человека подчас самым неожиданным образом. Яркий пример: когда Варвара Петровна (“Бесы”) находилась еще девочкой в благородном пансионе в Москве, то влюбилась тогда в портрет поэта Кукольника: “По обыкновению всех девочек в пансионах, влюбляющихся во что – ни попало, а вместе и в своих учителей, преимущественно чистописания и рисования”. Перед нами – своеобразный психолого-любовный импрессинг, эстетическое чувство по случаю (ситуативное) в подростковом возрасте. Но особо любопытны здесь не сами по себе свойства девочки. Здесь главное – что и в пятьдесят лет Варвара Петровна сохраняла как величайшую ценность память детской любви, сохранила как живой, “нетленный” образ. Сохранила все, как было.

Алеше Карамазову свойствен дар как бы непосредственного усмотрения того сохраняющегося в душе человека образа-запечатления, который во многом, в существенном определяет внутренний (тайный) облик человека.

Вот зоркий, умный подросток говорит о шутовстве штабс-капитана Снегирева. Алеша разъясняет мальчику: “Есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно трагично”.(14,483)

Алексей раскрывает здесь самую сущность поведения отца Илюши. Это глубинная психология. И становится до грусти понятной трагическая самоирония несчастного человека. Это – не просто шут, паяц, как думают окружающие, а глубоко чувствующая и высоконравственная натура, пришибленная жестокостью жизни.

В романе есть такой “внешний” шут, как отец братьев Карамазовых. Этот-шут от разврата, наглости. Ему далеко до нравственного совершенства Снегирева. Самоирония Снегирева – форма нравственно-психологической защиты (феномен вытеснения).

Скоропалительное суждение Коли Красоткина: Вольтер-де не веровал в Бога, а любил человечество, Алеша Карамазов выслушивает спокойно. “Вольтер в Бога верил, но, кажется, мало любил и человечество” – тихо, сдержанно и совершенно натурально произнес Алеша, как бы разговаривая с себе равным по летам или даже со старшим летами человеком. Колю поразила именно эта как бы неуверенность Алеши в своем мнении о Вольтере и что как будто именно ему, маленькому Коле, отдает этот вопрос на решение. Современному философу-преподавателю есть резон поучиться у Алексея Карамазова уважительному, далекому от авторитарного стилю утверждения и возражения, дабы навсегда отойти от безапелляционно-диктаторского стиля. Прошло время просто “преподавать” философскую мысль, ибо “преподать” мысль невозможно.

Алеша Карамазов не поучает, а вслух рассуждает, приглашая решать мировоззренческие вопросы вместе с ним, а ведь обращается он к подростку. Вот он, живой пример духовного сотрудничества.

Алеша знает, что подростка постоянно преследуют трудно разрешимые проблемы, что он изо всех сил старается быть взрослым, что при этом не мажет себе отказать в детских играх, радостях. Попробуй все это примирить! Такое усилие смущает ум и чувства подростка, доводит его порой до крайности, до срыва. И Алеша деликатно помогает юному другу. “А хоть бы и для своего удовольствия играли, что ж тут такое?” – успокоил его Алеша; …”А вы рассуждайте так, в театр, например, ездят же взрослые, а в театре тоже представляют приключения всяких героев, иногда тоже с разбойниками и с войной – так разве это не то же самое, в своем роде? А игра в войну у молодых людей, в рекреационное время, или там, в разбойники – это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в том разница, что в театре ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры. Но это только естественно”. (14,484)

Алексей Карамазов, апостол педагогики деятельной любви, не упускал случая подействовать на “прелестную натуру, хотя и извращенную”. Он не “дает теорию”, а предлагает Коле приняться за воспитание своих собственных чувств.

Коля самолюбив, мнителен. Прощая себе все, он не замечает страданий, которые то и дело приносит своими словами и делами окружающим. Перед Алешей стоит задача: как умного и темпераментного мальчика нравственно “переделать”. Проповеди, наставления, назидания здесь “не проходят”, да это и не в духе Алеши. Сама жизнь дала мальчику случай, чтобы развить в нем способность сострадать, сочувствовать, сопереживать, т.е. качества “прелестной натуры”. И вот чуткий, зоркий Коля обратил внимание на милейшее существо, страдающее сильным физическим недугом, – Ниночку Снегиреву. И он отмечает это, понимая, что тут проявляется его взрослость: “Знаете, эта Ниночка мне понравилась… Мне кажется, она ужасно добрая и жалкая”. Подросток ждет реакции взрослого друга. И Алеша советует ему почаще общаться с Ниночкой: “Да, да! Вот вы будете ходить, вы увидите, что это за существо. Вам очень полезно узнавать вот такие существа, чтоб уметь ценить и еще многое другое, что узнаете именно из знакомства с этими существами, – с жаром заметил Алеша. – Это лучше всего вас переделает”.(14,502)

Коля постоянно мучился противоречиями: с одной стороны, он умен, насмешлив, он резко выделяется в среде сверстников своей самостоятельностью, а с другой-из-за мнительности, боязни быть “смешным” он сам бывает, слаб и крайне уязвим: “Я воображаю иногда Бог знает что, что надо мной все смеются, весь мир…”

Коля трудно решает проблему: быть как все, не выделяться, или, вопреки выгоде массовидного поведения, развивать себя, свою индивидуальность.

И здесь наставник приходит ему на помощь: “Да не думайте же про это, не думайте об этом, совсем! – воскликнул Алеша.

– Да и что такое смешон? мало ли сколько раз бывает или кажется смешным человек? Притом же нынче почти все люди со способностями ужасно боятся быть смешными и тем несчастным. Вы, как все, то есть как очень многие, только не надо быть таким, как все, вот что”. Коля удивился: “Даже, несмотря на то, что все такие?”

“Да, несмотря на то, что все такие. Один вы и будете такой. Вы и в самом деле не такой, как все: вы вот теперь не постыдились же признаться в дурном и даже в смешном. А нынче кто в этом сознается. Никто, да и потребность даже перестали находить в самоосуждении. Будьте же не такой, как все; хотя бы только вы один оставались не такой, а все-таки будьте не такой”. (14,504)

Тут классический пример: каков сам наставник, таким он желает видеть своего воспитанника. Это у него получается само собой. В том-то и дело (беда или счастье для общества – это всякий раз конкретно), что воспитатель “чеканит монеты” своего достоинства. Правда, бывают у него и осечки.

Писатель заранее защищает своего любимца таким общим как будто положением: “Бывает так, что он-то, пожалуй, и носит, в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то оторвались”. Что ж, мы соглашаемся с этой аналогией героя довольно скоро, дальше – больше. Как не принять мысль, что учителя “должны быть людьми доброй души и любить детей такими, какие они есть”. Воспитание он понимает как естественную жизненную необходимость, которая реализует себя благодаря общению, оно лежит в основе педагогической деятельности, главный мотив которой доброта и любовь к детям. Взаимоотношения воспитателя и воспитанника: наставник, радуясь успехам ученика, помогает утверждению социально значимых качеств личности юного человека, и таким образом он живет настоящей педагогической жизнью и тем самым обретает свое профессиональное счастье.

Постигая интересы, потребности детей, воспитатель по призванию убежден, что в любом возрасте человек живет в полную меру, а не просто готовится к жизни, к другому возрасту. Девиз педагога: “Понимать детей – значит стать на их позицию, ценить их чувства, принимать их заботы и дела как серьезные (они и есть таковые) и считаться с ними”.

Исходя из “презумпции одаренности” всякого ребенка, педагог проповедует деятельный оптимизм (у Достоевского- деятельная любовь). Доброта и любовь требовательны, если они активны. Настоящего творчества требует их активность, ведь оно возможно только в бесконечном разнообразии форм и средств.

Важный пункт педагогического кредо воспитателя – приобщение ученика к духовному миру учителя, ибо “для ребенка знания не существуют без учителя. И если малыш полюбит своего учителя, то, значит, пристрастится к знаниям”. Верно! И далее: именно через любовь к своему наставнику ребенок входит в мир знаний и осваивает моральные ценности общества. Конечно, с абсолютностью этого тезиса можно согласиться с известными оговорками, дополнениями… Но согласиться хочется. Это же, как исповедь: “Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним лишь естественным правом над ними. Да и сама природа из обязанностей наших наиболее помогает нам в обязанностях перед детьми сделать так, что детей нельзя не любить. Да и как не любить их? Если уже перестать детей любить, то кого после того мы сможем полюбить и что станется с нами самими?(25,193)

Любовь к детям – высший смысл жизни. Она – главный критерий добра. И она, как никакой другой фактор, делает успешной практическую деятельность человека. Ипполит Терентьев в романе “Идиот” говорит о высоком подвижничестве тех, кто роняет зерна добра в души других, кто щедро сеет доброе, вечное, разумное, не требуя и не ожидая за это особой награды. Полнота жизни – именно в деятельной любви, которая и не дает, в сущности, оборваться протянувшейся через столетия и эры цепи преемственности поколений человечества.

Князь Мышкин – прекрасный (не только прекраснодушный) наставник. Он сторонник деятельной любви, особенно к детям. Секрет его нравственного влияния? “Я от них ничего не таил; я им все рассказывал… А впоследствии я учился и читал все только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года, потом я им рассказывал”. (8,60) Просто.

Настоящий успех Мышкина – когда затравленную деревней, ни в чем не повинную Мари, по примеру своего наставника, по-христиански, сострадательной любовью полюбили местные ребята, прежде не упускавшие случая поглумиться над несчастной. Откликнулись детские сердца, они поверили правде, которую открыла им доброта князя. И вот “покаяние” наставника: “Для них была ужасным наслаждением моя любовь к Мари, и вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я обманул их. Я не разуверил их, что я вовсе не любил Мари, то есть, не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль, было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали. И до такой степени были деликатны, и нежны эти маленькие сердца…” (8,61)

Тяжело в семье, где у родителей нет согласия, зато есть абсолютно разные, несовместимые, взаимоисключающие взгляды на родительскую любовь. Особенно тяжело детям.

В повести “Неточка Незванова” княжна Катя – жертва беспредела любви родителей. Более всего влияния имел на нее отец, которого она обожала. Мать любила ее, но была с нею строга, и у нее переняла Катя упрямство, гордость и твердость характера, но переносила на себе все прихоти матери, доходившие даже до нравственной тирании. Княгиня как-то странно понимала, что такое воспитание, и воспитание Кати, было, странным контрастом беспутного баловства и неумолимой строгости. Что вчера позволялось, то вдруг, без всякой причины, запрещалось, и чувство справедливости оскорблялось в ребенке, – отмечает писатель.

Естественно, оказавшись между такими полюсами, девочка была близка к нервному срыву. Но в подобных случаях есть выход: психология ребенка находит некую равнодействующую, одновременно учитывая (принимая) и отрицая (отвергая) влияния. Это выглядело так: “Ребенок не умел определить свои отношения к матери и отцу. С последним она была, как есть, вся наружу, без утайки, открыта. С матерью, совершенно напротив, – замкнута, недоверчива и беспрекословно послушна. Но послушание было не по искренности и убеждению, а по необходимой системе”. (2,207)

Гибкая психика ребенка выстояла. А затем, приняв “педагогическое безобразие” родителей как данность, умная девочка стала овладевать положением: она поняла свою мать, и когда подчинялась ей, то уже вполне осмыслив всю безграничность любви ее, доходившей иногда до болезненного исступления, – и княжна великодушно ввела в свой расчет это обстоятельство.

Судьба детей, вовсе лишенных ничем не заменимых родительских ласки и защиты, занимает Достоевского не как благодарная тема, а как реальная человеческая проблема. Аркадий создает образ отца, боготворит этот свой идеал: “Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого “будущего отца моего”, почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде”. (13,17)

Другой герой великого писателя утверждает, что “Бог дал родных, чтоб учиться на них любви”. (15,205)

Идея любви осуществляется через идеал ее, проявляясь конкретно в единичном. Любить вообще, считает Достоевский, – это ширма для мизантропии. “Общечеловеки ненавидят лиц в частности”. Он ставит вечную проблему любви ближнего и дальнего: “Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частью, мало способен любить человека в частности”. (21,264)

В творчестве писателя можно найти напряженное сочетание крайностей любви вообще и страстей в частности. Они всегда были и есть в человеческой гамме переживаний: “Если любить друг друга, то ведь сейчас достигнешь. Чтоб любить, друг друга, нужно бороться с собой, – говорит церковь”. Атеисты кричат, “измена природе. Бремена тяжелые, тогда как это лишь наслаждение”. (24,164) Проблема противоречия любви христианской, по обязанности, без наслаждения, и любви по природе для удовольствия. В этой записи писателя заключена целая концепция, которая в художественной форме реализуется в его творчестве.

Достоевский показывает милосердную, деятельную любовь женщины, ее животворную и спасительную роль для души и тела человека: “Есть женщины, которые точно сестры милосердия в жизни. Перед ними можно ничего не скрывать, по крайней мере, ничего, что есть больного и уязвленного в душе. Кто страждет, тот смело и с надеждой иди к ним и не бойся быть в тягость, затем что редкий из нас знает, насколько может быть бесконечно терпеливой любви, сострадания и всепрощения в ином женском сердце. Целые сокровища симпатии, утешения, надежды хранятся в этих чистых сердцах, так часто тоже уязвленных, потому что сердце, которое много любит, много грустит, но где рана бережливо закрыта от любопытного взгляда, затем что глубокое горе всего чаще молчит и таится. Их же не испугает ни глубина раны, ни гной ее, ни смрад ее: кто к ним подходит, тот уж их достоин; да они, впрочем, как будто и родятся на подвиг…”(2,273)

Это общие рассуждения. А вот конкретная любовь – забота: “В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения. Она охраняла его от каждой пылинки, нянчилась с ним двадцать два года, не спала бы целых ночей от заботы, если бы дело коснулось до его репутации поэта, ученого, гражданского деятеля. Она его выдумала и в свою выдумку сама же первая и уверовала. Он был нечто вроде какой-то ее мечты… Но она требовала от него за это действительно многого, иногда даже рабства… Он одного только в ней не приметил до самого конца, того, что стал, наконец, для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением; стал плотью от плоти ее, и что она держит и содержит его вовсе не из одной только “зависти к его талантам”(10,16)

В “Записной книжке” Достоевского сформулировано положение, которое лежит в основе его философии деятельной любви: “Человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т.е. не приносил любовью в жертву своего “я” людям или любому другому существу (я и Маша), он чувствует страдание, и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т.е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной”. (20,175) Трудно сказать, насколько повлияла эта концепция на современного психолога, философа и писателя В. Франкла, но его теория помогает многое понять в поведении, деятельности и выборе своей идеи героями Достоевского. По В. Франклу, человеку необходимо обнаружить смысл (логос) своего существования, ибо именно поиск смысла – признак подлинного человеческого бытия (Ивану Карамазову не нужны миллионы, а “истину познать”: что есть человек, Бог, Христос, дьявол; Алеше Карамазову судьба определила быть живым примером “вселюбия” между людьми).

Отсутствие или потеря смысла создает экзистенциальный вакуум: человек теряет смысл своего существования. Каждый герой Достоевского по-своему решает эту проблему, в зависимости от личности и конкретных условий – социальных, нравственно-психологических и т.п. Обретение смысла делает человека ответственным за свою жизнь.

Смысл жизни – вопрос, на который книги Достоевского отвечают, охватывая все возможные варианты ответа. Ведь дается, в сущности, ответ на вопрос: “Быть или не и быть?” Ибо так можно понять проблему смысла жизни. Принципиальный ответ – “Да”, хотя он дается достаточно трудно. И это особенно потому (парадокс!), что “Да” как будто предполагается с самого начала, однако ожидаемая легкость доказательства уступает место тяжкому, честному взвешиванию всех “за” и “против”.

Смысл жизни является и утверждается в творчестве (имеется в виду широкий смысл этого слова), т.е. в деле, которое позволяет человеку превзойти самого себя, подняться до предельно возможной высоты. Человек находит смысл жизни в заботе о других людях, в любви к людям. Да, тут как раз место деятельной любви. Чем больше человек забывает себя в другом, тем полнее реализуется, тем больше становится самим собой. Смысл жизни человек обретает, вырабатывая четкую жизненную позицию. Так, Достоевский вспоминает о своих переживаниях во время ожидания казни и после ее отмены; и затем – переживания героев “Записок из Мертвого дома”, героев других романов, оказавшихся в экстремальных ситуациях, когда именно сильное стремление к чему-либо помогает выжить и совершить переоценку ценностей.

Деятельная любовь, учит Достоевский, основана на этике и любви к ближнему, под которой надо подразумевать те же добрые чувства, что питаются элементарным состраданием и чутким сопереживанием, принцип “любви к ближнему” в апогее достигает у Достоевского такой высоты: весь прогресс человечества не стоит единой слезы ребенка. Тут, конечно, нужно иметь в виду не столько социальный, сколько личностно-психологический смысл. С. Л. Франк убежден, что можно понимать и уважать подобную систему, можно и разделять ее. Но нельзя отрицать, что и “любовь к дальнему” может служить такой же аксиомой для обширной замкнутой моральной системы; и не одна мать могла бы возразить Достоевскому, что не только прогресс человечества, но даже физическое и духовное благо того же ребенка ей дороже, чем многие его слезы.

Любовь к ближнему – это любовь деятельная, которая сводится к состраданию. Она не допускает жертвы ближним ради блага дальнего. И слезинкой ребенка не пожертвует она даже ради будущего райского блаженства. В чем же все-таки конкретно выражается деятельная любовь к ближнему? Во-первых, в миролюбии, дружественном, благожелательном отношении ко всем людям; во вторых, в терпимости и терпеливости, готовности уступить ближнему – его желания должны быть важнее собственных.

С точки зрения любви к дальнему такая кротость заслуживает осуждения, ибо она, как говорит Заратустра, заставляет “дальних расплачиваться за любовь к ближнему”. Любовь к дальнему требует осуществления своих стремлений наперекор всем препятствиям; ее идеал – энергичная, непримиримая борьба с окружающими “ближними” во имя торжества “дальнего”.

Психологический признак любви к ближнему – душевная мягкость. Психологический признак любви к дальнему- твердость духа, она представляет собой необходимое условие общественно-морального творчества и борьбы. “Все творцы тверды!” – восклицает Заратустра. Что ж, к творцам, следовательно, относятся и революционеры, неистовые радетели счастья всего человечества, идущие на все ради “светлого будущего”.

Кто живет дальним, для кого, по выражению Ницше, и “любовь к жизни есть любовь к высшей надежде”, тот, ищет опасностей и твердо знает, что за будущее он должен погибнуть в настоящем.

Этика же “любви к ближнему” прямо приводит к этике сострадания, к этике сознательного мученичества. Этика же “любви к дальнему” в апогее – этика активного героизма. Утилитарная мораль, усматривающая свой идеал в “наибольшем счастии наибольшего числа людей”, основана на чувстве любви к ближнему, которое заставляет нас ценить ближних. Но эта мораль, вопреки логике Достоевского, не считает, что прогресс человечества не стоит слезы ребенка.

Наоборот, если прогресс приводит к увеличению “суммы” счастья, то тут допустимы многие слезы и страдания, лишь бы этот моральный “расход” существенно уступал доходу. Ясно, что утилитарная мораль будет считать законными и борьбу, и отсутствие сострадания, и все остальные требования этики “любви к дальнему”.

Спор между названными выше двумя принципами разрешается не аргументами, а стихийным преобладанием одного из них в душе человека.

Мы хорошо знаем, что бывают люди, общество, эпохи, для которых высшим, нравственным идеалом является счастье, благополучие ближних, счастье во всей его живой конкретности. Таким был Достоевский, такой была его эпоха. Но бывают люди, общества и эпохи, для которых символом веры становятся отвлеченные моральные блага (“призраки”), скажем, как какой-нибудь религиозный или нравственный идеал. Тут уж за ценой не постоят, лишь бы достичь “всеобщего равенства, торжества справедливости” и т.д. Полетят головы. Польется кровь. Для таких эпох, для таких людей, как говорит Заратустра, выше любви к людям стоит любовь к вещам и призракам.

Итак, в содержание понятий личности учителя и наставника должно входить неотъемлемое их свойство – деятельная любовь, “любовь к ближнему”. Последний атрибут педагога сегодня совпадает с социально-политической ориентацией общества на благо и любовь ближних.

Личность учителя, его образ известны нам и, слава Богу, возрождаются в лице лучших педагогов. А вот кто такой наставник, каково его человеческое и педагогическое содержание не всем попятно. Это связано с методическим искажением всего института наставничества за десятилетия существования авторитарной школьной системы в тоталитарном обществе, где господствует бездетная педагогика.

Поэтому необходимо здесь кратко остановиться на понятии “наставник” у Ф. М. Достоевского, рассмотреть философские принципы и нравственно-психологические основы наставничества.

Наставничество – от слова “наставник”, имеющее синонимы: “учитель”, “педагог”, “преподаватель”. В прошлом в России оно называлось “старчество”. Отсюда – старец, учитель, наставник, проповедник…

Старец, – пишет Достоевский – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением. Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог, наконец, достичь чрез послушание всей жизни уже совершенной свободы: т.е. свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, т.е. старчество, – не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней. Обязанности к старцу не то, что обыкновенное “послушание”, всегда бывшее и в наших русских монастырях. Тут признаётся вечная исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным…

Это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, т.е. к цепям, а не к свободе…

Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого,,,,,,,,,, рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал, и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвит слово. (14,28)

Таким же даром провидца обладал и старец Тихон в “Бесах”: “Тихон поднял глаза и посмотрел на Ставрогина таким твердым и полным мысли взглядом, а вместе с тем с таким неожиданным и загадочным выражением, что он чуть не вздрогнул. Ему с чего-то, показалось, что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлён (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины), и если не заговаривает первым сам, щадя его, пугаясь его унижения”, (11,7)

Итак, один из философских принципов наставничества основывается на специфической (интимной) социальной форме общения, которая всегда существовала в обществе, с тех пор как оно появилось.

Второй философский принцип наставничества в характеристике Достоевского – “обретение себя в себе”, т.е. необходимость овладеть собою, достигнуть свободы от самого себя. Это из области самовоспитания, отказ от природного произвола в себе и выработка (через самопонуждение) определенных нравственных социально значимых добродетелей.

Третий принцип – это воспитание через наставничество как счастливая встреча (единство; единение) и духовная борьба противоположных тенденций, их взаимодействие и, возможно, взаимообогащение.

Какими же качествами обладает наставник (старец) у Достоевского? Об этом писатель рассказывает в “Братьях Карамазовых”.

Монастырская дорога поразила Алешу потому, что на ней он встретил тогда знаменитого старца Зосиму, к которому привязался всем сердцем. Зосима поразил Алешу особенным свойством души своей.

Как уже отмечалось, у старца Зосимы от многолетнего опыта душевного общения развилась тонкая прозорливость, на которой основывалась его психологическая работа. В уединенной беседе старец, говоря современным языком, проводил лечебную психотерапию; Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в светлое.

Доброта старца была беспредельная. Он именно привязывался “душой к тому, кто грешнее, и, кто всех более грешнее, того он всех более и возлюбит”. У собеседников всегда “была лишь любовь и милость, с одной стороны, а с другой -покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца”.(14,28)

Посмотрим с точки зрения современной науки, как исцелял старец Зосима нервные и психические травмы.

Истерия, как отмечает Достоевский, это страшная женская болезнь, свидетельствующая о тяжелой судьбе сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ вскоре после тяжелых, неправильных безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от безвыходного горя, от побоев и прочего, чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут. Странное же и мгновенное исцеление “беснующейся и бьющейся женщины происходило от простого наложения рук старца на голову больной и прочтения над нею краткой молитвы: С точки зрения теории установки (Д. Узнадзе) ожидая чуда, веры в исцеление можно понять, что оно “совершалось хотя бы на одну минуту”. Здесь нет никакой мистики или шарлатанства.

Другая женщина в умопомрачении после смерти четырех, один за другим, ее младенцев. После неудачной попытки успокоить ее и утешить старец применяет более сильное психотерапевтическое средство. Он внушает ей, что нужно выплакать горе и обрести облегчение своим страданиям: “И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой – есть единый от ангелов божьих – оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется, и на них господу Богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего”. (14,46)

Это своеобразный психологический прием – катарсис (очищение) – защита, исцеление по типу включения, при котором, говоря языком современной науки, значение травмирующего фактора переоценивается. Для этого используется новая глобальная система ценностей (в данном случае сын-ангелочек и радующийся Господь Бог), куда прежняя система (безутешное горе женщины) входит как часть, и тогда относительное значение травмирующего фактора понижается на фоне других, более мощных. Это приносит облегчение.

Во второй книге романа “Братья Карамазовы” Достоевский устраивает настоящий “психологический практикум” для семьи Карамазовых, съехавшейся в монастырь, в келью старца Зосимы. ..

Первым подвергается проницательному анализу старца Карамазов-старший. По его инициативе устроили “неуместное собрание” у старца для разрешения им тяжбы Федора Карамазова с сыном Дмитрием.

На этой встрече Федор Павлович Карамазов привычно вошел в свою роль шута. Автор отмечает, что с годами у него развилась “наглая потребность в прежнем шуте других в шуты рядить”. Вот почему он разыгрывает шутовские сценки. Оказывается, это потребность еще с молодых лет, когда он ходил в униженных и оскорбленных. Здесь появляется своеобразная психологическая защита – проекция – бессознательный перенос (приписывание) состояния, черт характера, которые человеку неприятны, дискомфортны, другим людям.

Именно это и разгадал старец Зосима в Карамазове-старшем – его отвращение и стыд (бессознательный) по отношению к себе, творящий на каждом шагу безобразия, пытающийся ввергнуть в свою скверну окружающих. Разгадав это, старец предложил ему: “Не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит”. (14,40)

Может быть, впервые в жизни Карамазов ясно и осмысленно, прозрев, взглянул на себя, но это никак не повлекло к его “излечению”, он по-прежнему продолжал паясничать, даже в своем признании: “Вы меня замечанием этим как бы насквозь проткнули и внутри прочли. Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот “давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому, что все вы до единого подлее меня:” Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда. От мнительности одной и буяню”.(14,41)

Другая отвратительная черта, на которую обратил внимание старец, – лживость Федора Павловича, в чем сам признавался ему: “лгал я, лгал, решительно всю жизнь мою, на всяк день и час”.

Лживость как состояние психологической защиты ущербной личности есть результат вытеснения. Вытеснение означает подавление, исключение из сознания того, что приносит напряжение и тревогу. Истинные, но неприятные мотивы вытесняются с тем, чтобы их заместили другие – ложные, компенсирующие. Они более приемлемы и потому не вызывают стыда и угрызений совести.

И вот психотерапевтические слова старца Зосимы: “Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни другом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи к людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумывал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам это, а все-таки самый первый обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной…”

Эту глубинную психологию Карамазов незамедлительно стал сам подтверждать “Именно приятно обидеться. Это вы так хорошо сказали, что я и не слыхал еще. Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть…” (14,41)

Нравственное уродство он компенсирует “эстетическим чувством”. Здесь напрашивается параллель с Павлом Смердяковым. Порожденый грязной похотью Федора Карамазова, сын полоумной нищенки Лизаветы Смердящей, воспитанный мрачным резонером Григорием, он вырос, не зная ничего святого. В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что составляло вроде бы как ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкою, как будто кадил. Все это потихоньку, в величайшей тайне.

Что же удивительного, когда бедность нравственных чувств порождает садистские наклонности…

В философско-богословском споре старец предрекает вечные муки души и разума; но и помогает понять поведение и характеры членов карамазовской семьи: “Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится. Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения, может быть, ищет… Душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить”, (14,76)

Старец понимает, что идея связи добродетели и бессмертия еще не разрешена в сердце Ивана и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния Иван забавляется журнальными статьями, светскими спорами, сам, не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя. В том и видит Зосима великое горе Ивана, и оно требует разрешения. “Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукою мучиться”. Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши!” (14,66)

В сумбурном же поведении Дмитрия Карамазова старец Зосима видит великое будущее страдание его. “Показалось мне вчера нечто страшное… словно всю судьбу его выразил вчера его взгляд. Был у него такой один взгляд… так что ужаснулся я в сердце моем мгновенно тому, что уготовляет этот человек для себя. Раз или два в жизни видел я у некоторых такое же выражение лица… как бы изображавшее всю судьбу тех людей, и судьба их, увы, сбылась. Послал я тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему. Но все от Господа и все судьбы наши”. (14,259)

Для многоопытного наставника и проповедника Зосимы взгляд человека, выражение лица, лик был не только “средством” постижения тайны человеческой судьбы, но и сыграл в его собственной судьбе решающую роль. В лице Алеши Карамазова старец Зосима нашел человека, очень близкого по духу, по образу мыслей. И Алеша также почувствовал это. Алеша – это особый тип наставника, прирожденый, по призванию. В глубинной основе такого типа лежит любовь – особая любовь – “неизбирательная”, неисключительная любовь, любовь ко всем как к родным. Побудительная мотивация его поступков – не “фанатизм”, а любовь деятельная. Человеческий “подвиг” Алеши – не в безрассудной ранней гибели, а в смиренном служении людям.

Основополагающее чувство воспитателя, его главный педагогический признак, по убеждению Достоевского, – “бессознательная страсть к детям”.

Другой важный признак призвания учителя – его социальный выбор, постоянный интерес к своему ученику: “деятельное лицо, но главное – только в детях”.

Наставник должен обладать даром видения в другом человеке всех его качеств, заложенных природой; быть тончайшим психологом души ребенка.

Образ такого человека Достоевский рисует в первый период работы над сюжетом романа “Подросток”: “Она (и многие) считают Федора Ф-ча ребенком, ничего не понимающим в жизни и в человеке, и вдруг Фед. Федорович, когда пришло время (но совершенно нечаянно и не думая подготовлять сцену), рассказал ей всю психологию ее души, до глубины ее ужаснувшей, но спокойно и почти холодно. “Но если вы все это проникли и знаете в людях, то, как вы можете оставаться так холодны и спокойны”, – восклицает она ему”. А разгадка в том, что он учитель “до мозга костей”.

Размышляя над сюжетом романа “Бесы” Достоевский в предварительных набросках определяет высочайший принцип развивающегося учителя: “Мысль. Учитель все более, в продолжение всего романа, вырастает в красоте. Начинает с смешного и кончает идеалом красоты вполне”. (11,60)

Идеал красоты, деятельной любви проявляется лишь тогда, когда воспитатель полностью посвящает себя детям. Но это отнюдь не вынужденная жертвенность, а радостная счастливая встреча с частью (лучшей) человечества: “Через детей душа лечится…” (8,58)

Показывая учителя (наставника) – ученика, Достоевский наиболее полно раскрывает свою идею: это малые дети и большие дети. Учитель, считает он, сам взрослый ребенок и “проникнут сильнейшим живым и страдальческим чувством любви к детям”.

Отсюда демократические отношения и антиавторитаризм, отсюда принцип: уча – учусь! “Я их очеловечиваю, и они меня очеловечивают. Есть кое-что, чего без них я бы никогда не понял”. (16,36)

Глубоко убежден, что ребенку можно все говорить, ничего не надо скрывать, говорил князь Мышкин. Из-за своих “странных” методов общения ему пришлось испытать немало горького: в швейцарской деревне, где так полюбили его дети, взрослые – пастор и послушная ему паства, не допускающая и мысли об отношениях с детьми как с равными,- начали травлю князя Мышкина, ломавшего старый стереотип социальной иерархии.

Местный учитель Тибо завидовал князю и удивлялся, как это дети у него все понимают и охотно учатся. Весь секрет в общении Мышкина с детьми состоял в абсолютной искренности. Лгать детям не только стыдно, считает воспитатель, но опасно и бесполезно, поскольку дети все равно, сколько от них не таи, узнают, причем в самом скверном виде, а от участливого педагога то же самое будут знать в приемлемой для их возраста форме.

Такой же воспитательницей для Неточки Незвановой стала Александра Михайловна. Она отбросила школярскую систему, общепринятые роли ученицы и наставницы. Они учились, как две подруги, а иногда делалось так, что как будто Неточка учила Александру Михайловну. Они вместе добирались до истины. Если Сократ внушал (подводил) своими приемами обучения к тому, что слушатель это “и прежде знал”, то учительница Неточки идет дальше Сократа: она делает вид, что ученица ее учит!

У воспитательницы Неточки как-будто и не было школьной системы в обучении, но зато было воспитание радостной и участливой “живой жизни”. И таким образом наставница, сама, может быть, не подозревая, интуитивно “проводила психотерапию”, возрождала девочку к жизни.

Это возрождение достигалось одним из приемов психотерапии- разрядкой психического напряжения. Из повести мы знаем, какие потрясения перенесла девочка. Необходимо было восстановить ее психическое равновесие. Средством такой разрядки может быть плач (“выплакаться”), смех, движения (“дать волю своей ярости”), творческая, увлеченная учебная работа.

Все эти формы разрядки психического напряжения использовала Александра Михайловна. “После этих уроков мне становилось так легко и сладко, как будто и не было в моей судьбе ничего несчастного”, – анализирует свое состояние Неточка.

Мадам Леотар, гувернантка, в отличие от Александры Михайловны, считала такого рода воспоминания и переживания, с невольными слезами, – неуместными, лишними. Мадам Леотар не понимала, что таким образом мало-помалу уравнивалось и приходило в гармонию то, что прежде поднималось из души с мучительною болью.

У Неточки были и другие учителя, лишь отрабатывающие деньги за свои уроки. Для Александры Михайловны общение с девочкой было радостью и такой же творческой психической разрядкой, как и у Неточки: “…она как будто отдыхала подле меня”.

Дети чувствуют “своего”, и если учитель оказывается случайным, работающим не по призванию человеком, то терзания с обеих сторон – неизбежны. Так было и в “Бедных людях”: Петру Покровскому “выходило куда-то место в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение”. Дети, изводят таких учителей не потому, что они жестоки или по натуре “злые дети”, как, вконец обиженный, выражался незадачливый воспитатель. Виноват здесь он сам. Впоследствии подопечные сами жалеют и раскаиваются, вспоминая о содеянном. Наверное, у каждого был такой учитель…

Только искренность наставника вызывает доверие подопечного. Это мы видим на многочисленных примерах ответа исповедью на исповедь. Но не исповедь-монолог, а исповедь-диалог между наставником и подростком:

– Теперь вашего брата судят за то, что он убил, и все любят, что он отца убил.

– Любят, что отца убил?

– Любят, все любят! Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю.

– В ваших словах про всех есть несколько правды, – проговорил тихо Алеша.

– Ах, какие у вас мысли! – взвизгнула в восторге Лиза, – это у монаха-то! Вы не поверите, как я вас уважаю за то, что вы никогда не лжете”.

Вот такой “антипедагогический”, но, безусловно, “антиханжеский” диалог. Небольшая фальшь – и все бы пропало, разговора с Лизой ни за что бы не получилось. Но Алеша – прирожденый воспитатель и знает, с кем можно говорить со всей откровенностью, не избегая интимной исповеди.

На признание Лизы, что ей “вдруг ужасно захочется вслух начать Бога бранить, Алеша ответил: “И у меня бывал этот самый сон”. Такого признания и богохульстве (даже во сне) никогда не сделал бы “благочестивый” святоша, но ведь одна из “граней” педагогического таланта Алеши и заключается в его искренности, откровенности в общении.

И даже после признания Лизы о том, что, прочитав о распятом мальчике, ей самой захотелось распять: “Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот”, Алеша не изменяет своего к ней отношения: он прекрасно понимает, что нет тут никакого садизма (на самом-то деле, прочитав эту сцену, Лиза “всю ночь так и тряслась в слезах”). Скорей, здесь подростковая страсть к острым ощущениям, страшным сценам, испытание своих чувств, отношения к себе окружающих.

В какой-то мере здесь есть и элементы эксгибиционизма, сладострастия, но не полового, а нравственного; у других героев Достоевского – интеллектуального, сладострастия цинизма. “Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в таком виде, что даже не удостаивает и постыдиться перед ним” (“Униженные и оскорбленные”).

Рассказав анекдот о сумасшедшем чиновнике в Париже, находившем наслаждение в эксгибиционизме Валковский говорит, что “часть-то этого самого удовольствия и можно находить, внезапно огорошив какого-нибудь Шиллера и высунув ему язык, когда он всего менее ожидает этого”.

Князь Валковский, Свидригайлов, Федор Павлович Карамазов- это все “наставники” – циники, похваляющиеся своим утонченным развратом, не столько, может быть, физическим, сколько нравственным.

В “Дневнике писателя” и художественных произведениях Достоевского можно найти немало “учительных слов” в адрес отцов -воспитателей. “Детские души требуют беспрерывного и неустанного соприкосновения с вашими родительскими душами, требуют, чтобы вы были для них, так сказать, всегда духовно на горе, как предмет любви, великого нелицемерного уважения и прекрасного подражания”. (25,189)

Почти все мужчины – отцы, но все ли и всегда ли “духовно на горе”? Дети вспоминают до глубокой старости малодушие отцов, ссоры в семействе, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия, вспоминают подлость отцов, их низкие поступки.

Воспитание детей – это всегда и самовоспитание. В “Бедных людях” описана домашняя “педагогическая” ситуация, которую, изменив бытовые детали, многие узнают себя: “Я, бывало, приду из пансиона – все такие грустные лица; матушка потихоньку плачет, батюшка сердится. Начнутся упреки, укоры. Батюшка начнет говорить, что я ему не доставляю никаких радостей, никаких утешений; что они из-за меня последнего лишаются… одним словом, все неудачи, все несчастия, все, все, вымещалось на мне и на матушке”. (1,29) Так же современно, своевременно звучит и это рассуждение Достоевского: “Деньгами вы, например, настроите школ, но учителей сейчас не наделаете. Учитель – это штука тонкая; народный, национальный учитель вырабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом. Но, положим, наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, ученых и что же? – все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, выучится и будет с кафедры отлично преподавать педагогию, а сам все-таки педагогом не сделается”. (21,93)

Идеал учителя, педагога по призванию, для Достоевского,- это “человек идеи и науки самостоятельной”. Он отрицательно отзывается о современном ему образовании и на вопрос: “Должен ли быть профессор образованным человеком?”, иронично отвечает: “У нас этого вопроса и не ставят; был бы специалист”. А в наше время?..

Близость к народу, земле Достоевский считает основным критерием учительства: “Один из ближайших к народу – это сельский учитель”.

Воспитатель, как его понимает Достоевский, не может быть человеком, собой удовлетворенным. Его “влечет новое”, ему всегда не хватает знаний, он никогда не устает .удивляться и познавать.

Постоянно интересуют Достоевского проблемы перевоспитания “порочных душ”. Вот что записал он, посетив колонию для малолетних преступников: “Каждый воспитатель, в каждой семье (семья -это группа мальчиков от двенадцати до семнадцати человек, и в каждой семье по воспитателю. – Л. М.) не только наблюдает за тем, чтобы воспитанники убирали камеру, мыли и чистили ее, но и участвует вместе с ними в работе. Там моют полы по субботам; воспитатель не только показывает, как мыть, но сам вместе с ними принимается мыть и вымывает пол. Это уже самое полное понимание призвания и своего человеческого достоинства. Где вы, чиновничество, например, встретите такое отношение к делу? И если, в самом деле, вправду, эти люди решились соединить задачи колонии с своею собственною целью жизни, то дело, конечно, будет “налажено”, несмотря даже ни на какие теоретические ошибки, если б таковые и случились вначале”.(22,25)

Может быть, сегодня, в свете возрождения альтернативной службы и появления духовенства в местах лишения свободы обнаружатся наставнические таланты, описанные Достоевским в “Дневнике писателя”?

Кстати, о просветительской религиозной деятельности в наши дни. Какие требования предъявляют христианство, верующие, сами священнослужители к педагогу? Отец Илия, священник Богородичного центра, отвечает: “Прежде всего, быть честным, как говорили раньше, иметь правдивое сердце”.

_ А каких еще правил придерживается благочестивый учитель?

– Не быть судьей ученику.

– Считать его умнее, тоньше, одареннее себя.

Беспредельное почтение, благоговеть перед учеником, как перед тайной…

– Учитель должен быть терпелив и смирен.

– Наивысшая духовная добродетель учителя – его уничижение.

Что это такое? Педагог должен уметь раскаиваться, сокрушаться о своих ошибках – публично, перед учениками. Благочестие учит, что “авторитетен лишь тот учитель, который, “нищ духом”, потому что способен к “самоистощению”. ” Я откроюсь тебе, – говорит ученик учителю, – но лишь в том случае, если поверю, что ты мой, если надо – отдашь за меня жизнь”.

Понятие “нищий духом” – означает смиренный, т.е. терпимый и терпеливый, а “самоистощение”-это способности “себя подарить детям, уметь с ними сопереживать” (Ш. Амонашвили). Вес эти заповеди отражают, педагогический гуманизм, выработанный человечеством.

Отец Илия продолжает: “Учитель призывает чтить идеалы Достоевского. Но как ими дорожить, если Федор Михайлович был христианином, а ученики – атеисты?”.

Решение этой проблемы мы видим не в механических “контактах с церковью”, а во внимательном прочтении Достоевского, таких, например, его строк: “Не как мальчик же, я верю, во Христа и его исповедаю, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…” (27,86)

Это, наверное, и можно считать ответом священнику Богородичного центра.

Выделим основные положения, входящие в педагогическую парадигму деятельной любви.

• Начинать воспитание необходимо с себя: “..ревностный отец даже должен иногда совсем перевоспитатъ себя для детей своих”. (25,191)

• В процессе воспитания важно не одно только исключение внешнего зла, но, главное, проявление активного добра (основа концепции деятельной любви)

• Очеловечивание ребенка начинается с “впечатления прекрасного в детстве, остающееся на всю жизнь. “Без светлого и драгоценного унесенного в жизнь из воспоминаний детства”, не может жить человек. (25.177)

• Переход из “первого детства” и зарождению правильного сознания” всегда связан с таким событием, на которое детская душа отзывается потрясением (синдром “пришибление истиной” при ее открытии).

• Переход от “ангельского чина” (бессознательно гармонической природы) к “началу сознания “приводит к разрыву, раздвоению (рефлексии) и “широкости”.

• Обладать абсолютным педагогическим тактом (Алеша Карамазов) означает – никогда и никого не осуждать, а просто любить людей (детей), сострадать или радоваться вместе с ними.

• Не любовь – прекраснодушие – мечта, а поступок. “Возлюбив, он тотчас же принимался и помогать”, – говорит об Алеше Карамазове писатель.

• В любой детской агрессивности искать, находить и нейтрализовать (направлять) неосознанную мотивацию.

• Обращает внимание на значение первых детских впечатлений сильного стрессового характера, влияющие на переживания, знания и отношения – атрибутов сознания, ведущие к осознанию, осмыслению (рефлексии) самой жизни, пробуждению от детского сна – жизни.

• Рефлексия и саморефлексия – основа самовоспитания и самоконтроля, а также делает возможной… неискренность. Это одна из форм вхождения в человеческую, сверхприродную жизнь, где неискренность выступает как психозащита от “пришибления истиной”.

• Многим легче любить сразу все человечество, нежели своего ближнего. Нам еще предстоит научиться просто любить человека в каждом человеке, научиться деятельной любви. “Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука”, учит нас Ф.М. Достоевский. Идеи этой проповеди остроактуальны сегодня, когда, наконец, начались и происходит освобождение от безумия построения рая коммунистической казармы.

• Одно из практических воплощений идеи деятельной любви: ребята, объединенные Алешей Каракозовым добрым чувством любви к обиженному (Илюше Снегиреву), сами становятся лучшими. Ядром взаимоотношения здесь является любовь, которая их соединила и вдохновила на добрые чувства и деяния, облагородив навсегда мальчишечьи отношения. Воспоминания же об этих добрых чувствах явится своеобразным нравственным талисманом-хранителем от дурных поступков. /См.: Речь у камня/.

• Идея импрессинга, развитая в теорию В.Р.Эфроимсоном, согласно которой впечатление в стрессовой ситуации играют важнейшую роль именно в детско – подростково – юношеском возрасте, стимулируя, обуславливая становление твердых ценностных установок, была впервые описана Достоевским. Тем самым он как бы подсказал эту идею, имея в виду сферу нравственных чувств. Тут особенно ярок пример старца Зосимы и Алеши Карамазова. Запечатлённые в раннем детстве, волнующие эпизоды в их случае – основа формирования нравственных установок. На силу ранних впечатлений и следует полагаться наставнику, как это делал Алеша Карамазов, обращаясь к ребятам с напутственным словом в главе “У камня”.

• Дсетоевский дает живой пример духовного сотрудничества в лице Алеши, когда тот не поучает подростка, а вслух рассуждает, приглашая решать мировоззренческие вопросы вместе с ним (в случае скоропалительного суждения Коли Красоткина о Вольтере).

• Алеша-наставник помогает подростку справиться с трудно разрешимой проблемой, которая постоянно его преследует: Коля Красоткин изо всех сил старается быть взрослым, и при этом не может себе отказать в детских играх, радостях. Как все это примирить? Такое усилие смущает ум и чувства подростка, доводит его порой до крайности, до срыва. И Алеша деликатно помогает юному другу, сравнивая детские игры с игрой в театре, и ее значение для юных душ.

• Достоевский, придерживаясь “презумпции одаренности” всякого ребенка, проповедовал деятельную любовь (Ш. Амонашвили – деятельный оптимизм)” Доброта и любовь требовательны, если они активны. Настоящего творчества требует их активность, ведь оно возможно только в бесконечном разнообразии форм и средств.

• Секрет нравственного влияния на детей заключался у князя Мьшкина в том, что “я от них ничего не таил, я им все рассказывал. А в впоследствии я учился и читал все только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал” (8. 60-61).

• Настоящий успех Мышкина, когда, затравленную деревней, ни в чем не повинную Мари по примеру своего наставника по-христиански, сострадательной любовью полюбили местные ребята, прежде не упускавшие случая поглумиться над несчастной.

• Идея любви осуществляется через идеал ее, проявляясь конкретно в единичном. Любить вообще, считает Достоевский, – это ширма для мизантропии. “Общечеловеки ненавидят лиц в частности”. Он ставит вечную проблему любви ближнего и дальнего: “Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частью, мало способен любить человека в частности”. /21.264/”

• Деятельная любовь, учит Достоевский, основана на этике и любви к ближнему, под которой надо подразумевать те же добрые чувства, что питаются элементарным состраданием и чутким сопереживанием, принцип “любви к ближнему” в апогее достигает у Достоевского такой высоты: весь прогресс человечества не стоит единой слезы ребенка. Тут, конечно, нужно иметь в виду не столько социальный, сколько личностно – психологический смысл. Любовь к ближнему – это любовь деятельная, которая сводится к состраданию. Она не допускает жертвы ближним ради блага дальним. И слезинкой ребенка не пожертвует она ради будущего райского блаженства.

В чем же все-таки конкретно выражается деятельная любовь к ближнему? Во-первых, в миролюбии, дружественном, благожелательном отношении ко всем людям; во-вторых, в терпимости и терпеливости, готовности уступить ближнему – его желания должны быть важнее собственных.

С точки зрения любви к дальнему такая кротость заслуживает осуждения, ибо она, как говорит Заратустра, заставляет “дальних расплачиваться за любовь к ближнему”. Любовь к дальнему требует осуществления своих стремлений наперекор всем препятствиям; ее идеал – энергичная, непримиримая борьба с окружающими “ближними во имя торжества “дальнего””

Психологический признак любви к ближнему – душевная мягкость. Психологический признак любви к дальнему – твердость духа, она представляет собой необходимое условие общественно-морального творчества и борьбы. “Все творцы тверды!” – восклицает Заратустра. К творцам, следовательно, относятся и революционеры, неистовые радетели счастья всего человечества, идущие на все ради “светлого будущего”.

2.2. Самовоспитание идеей – чувством.

В этой главе прослеживаются на многочисленных примерах столкновения идеи и идеала с “живой жизнью”; роль рефлексии и саморефлексии в избежание фанатизма, идефикса, а также последствия отсутствия своей идеи у личности.

Так, в “Дневнике писателя” на примерах Герцена, Белинского и собственном Достоевский проследил, как возникают чувства-страсти, на основе которых с неизбежностью “типы исторические”, по его выражению, Герцен и Белинский, восприняли идеи социализма.

В эволюции взглядов на социализм Герцена и Достоевского обнаруживаются существенные отличия от взгляда Белинского по причине отсутствия у “Неистового Виссариона” глубины рефлексии.

Анализируя рассуждения Достоевского, мы обнаруживаем схему взаимосвязи чувств-страстей, идей и идеалов в их развитии.

Достоевский считал Герцена “продуктом нашего барства, русским дворянином” и “гражданином мира”. Герцен не был эмигрантом, не он положил начало русской эмиграции. Он и ему подобные рождались эмигрантами. Это нечто, вроде нашей современной “внутренней эмиграции” (диссиденства). По убеждению Достоевского, Герцен должен был стать социалистом и именно как русский барин, т.е. безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идеи” и от “сердечной пустоты на родине”. От трагических последствий следования застывшей идее Герцена спасло то, что он был “великолепный рефлектёр”, т.е. в нем в высшей степени была развита рефлексия.

Достоевский дает определение понятия “рефлексия”, которое своей образностью выгодно отличается от научного определения: “Рефлексия – способность сделать из самого глубокого своего чувства объект, поставить перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и посмеяться над ним”. (21,9)

Герцен обладал этим даром рефлексии, в основе которой – постоянное сомнение и самоанализ. Как известно из социально-политических, философских и литературоведческих исследований, его постигали глубокие разочарования в осуществлении революции и в безоглядной вере в социализм. Именно эта рефлексия и спасла его вулканическую энергию от превращения ее в фанатизм, в нетерпеливость осуществления идеи и нетерпимости к своим оппонентам. А ведь многие титаны по силе чувств и своего гения, по проникновению в идеи не избежали последнего. К таковым можно отнести и Ленина, и Троцкого, и Бухарина, и Дзержинского – всех “неистовых революционеров”.

И первым из этой когорты был Белинский, о котором писал Достоевский: “Белинский был по преимуществу не рефлексивная личность, а именно беззаветно восторженная, всегда, во всю его жизнь”. (21,10)

Характеризуя его страстным социалистом, Достоевский отмечал у Белинского “удивительное чутьё и необыкновенную способность глубочайшим образом проникаться идеей”. Вместе с тем он “верил до безумия и безо всякой рефлексии; тут был один восторг”.

Такое благоговение к идее и ее проповедникам формировало определённую идеологическую среду, психологическую теплоту (защиту, комфорт), а “при такой теплой вере в свою идею это был, разумеется, самый счастливый из людей”.

Белинский не ведал ни сомнений, ни разочарований, обладая “удивительным спокойствием совести”, хотя и грустил. Но грустил он не от терзания чувств, совести и разума, а от того, что не осуществляется это с сегодня на завтра. По словам Достоевского, “это был самый торопившийся человек в целой России”. От таких гениев-торопыг и мало рефлектирующих Россия изрядно пострадала…

Если не у всех “двигателей человечества” имеется достаточно самопознания в виде размышления над собственными переживаниями, ощущениями и мыслями, т.е. рефлексии и саморефлексии, то, что говорить об ординарной личности.

В своих художественных произведениях Достоевский показывает весь спектр: от тех, кто вообще не рефлексирует, до людей с идеей – фикс. Отсутствие элементарного самоанализа, считает Достоевский, порождает наглость наивности, несомневаемость глупого человека в себе и своем таланте. Это превосходно показано Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова. “Пирогов, пишет Достоевский, даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения; до того не сомневается, что даже вопроса об этом ни разу не задает, вопросов для него не существует”. (8,385)

У Антипа Бурдовского, юноши из “Идиота”, “ни малейшей иронии, ни малейшей рефлексии не выражалось в лице его, напротив, тупое упоение собственным правом и в то же время нечто, доходившее до странной потребности быть и чувствовать себя постоянно обиженным”. (8,215)

Но и последствия рефлексии для многих – непосильная ноша: “Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что умрет на месте, как пораженный громом, потому что страшно расставаться с неподвижной идеей, которой отдал на жертву свою жизнь и которой основание все-таки глубоко и серьезно, ибо признание его вначале было истинно”.(2,175)

Здесь уместно привести рассуждения о рефлексии Гегеля: “Существует очень большая разница между тем, когда ты просто представляешь собой нечто или обладаешь им, и тем, когда ты также и знаешь, что ты представляешь собой или обладаешь этим. Например, невежественность, грубость образа мыслей или поведения – это такая ограниченность, обладать которой можно не зная, что обладаешь ею. Если ты подвергаешь ее рефлексии, другими словами, знаешь о ней, то ты, несомненно, знаешь и о том, что противоположно ей. Рефлексия есть уже первый шаг к преодолению этой ограниченности” [18]

Такая ментальная процедура уберегает от односторонности и тупикового исхода, потому что “перед рефлексией стоит не только вот этот непосредственный предмет, но и некоторый иной, его противоположность”.

У героя “Сна смешного человека” – юношеская тоска – безразличие, выразившееся во вселенском убеждении в том, что на свете все – все равно: он вдруг почувствовал, что ему все равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было.

Герой твердо решил застрелиться. Но его останавливает восьмилетняя девочка. Он неожиданно для себя почувствовал, что ему не все равно и он жалеет девочку (жалея другого – спасаешься сам). Чувство жалости к девочке отодвинуло самоубийство: “Эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел”.(25,108)

Состояние юношеского солипсизма (существую только Я, а остальное – плод моего воображения) часто бывает у подростков, и они рассуждают так: “Я не знаю, будет ли мир существовать, если меня не будет”. Эгоцентризм (и это естественно) проявляется по-разному. Герою Достоевского “ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависит. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для одного и сделан: застрелюсь Я, и мира не будет, по крайней мере, для меня”.(25,108)

Похожее ощущение описал Л. Толстой в “Отрочестве”: “Ни одним из философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают”.

Такое состояние в детском и юношеском возрасте может проявляться очень ярко, а затем преодолеваться. Но – не всегда. Кое – что остается на всю жизнь. И если это застревает, например, в моральной сфере, то это, обязательно – нравственной “дебилизм”. В познавательной – субъективизм; в страстной вере – ложные идеи (фанатизм). От фанатизма сумашедших идей спасает реальная “живая жизнь”.

Роман Достоевского “Подросток” – это роман – воспитание – узнавание – посвящение. Сам автор определил цель романа: “Главная идея. Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения,добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа” (16,51).

Аркадия Долгорукова, героя романа, постоянно терзают сомнения: разумен ли мир; как выразить мысль; можно ли сделать жизнь ко всем справедливой?

Если для четырнадцатилетнего Коли Красоткина из ” Братьев Карамазовых” важно, как он выглядит, что о нем скажут, а Алексея Карамазова одолевает переживания: “Как бы кого не обидеть”, то Подростка волнует, как выразить мысль: “Как это выходит, что у человека многое высказанное им глупее того, что в нём остается”.(13,6)

Но самое глубинное и терзающее для юноши – чувство значительности: он владеет тайной чужих судеб. И это чувство совсем не мстительное – великодушное.

Одиночество, сиротство (с детства его отдали в люди, “для обеспечения комфорта!” Версилова – отца Аркадия), мечта обрести чувство своей значимости для других – все это выразилось в остром желании “уйти в свою идею”. Это стало в какой-то период смыслом жизни. Обретение своего “зачем” создавало живое поле деятельности для достижения цели.

Цель – идея – могущество, независимость, богатство Ротшильдово – сталкивается с реалиями жизни, добром и злом. И второй план: жажда понять, обрести отца, обладание тайной и соблазн ею распорядиться – вот тот набор социально – нравственных, познавательных стимулов, которыми живёт Аркадий, живёт напряженной, драматической жизнью. С ним постоянно идея, компенсирующая всех и все. Она ни на миг не оставляла его, поглотила всю его жизнь.

“Своя идея” появилась в детском уединении, “в мечтательном царстве”. Идея объединила, “скрепила” тьму мечтаний и “тысячу тысяч тем” фантазий; мечтательность пришла в рассудочную форму действительности. Все мечты “из глупых разом стали разумными”. Чувственные образы воплотились в идею, и она стала стимулом, критерием и целью деятельности.

Двойственность жизненной ситуации: независимость идеи, желание утвердиться, избавиться от “комплекса недолюбви” отца и была главной причиной многих его “неосторожностей, многих мерзостей, низостей и глупостей”,- как самокритично и жестко говорит о себе Подросток.

Для идеи необходимо сильное чувство, которое, в свою очередь, обладает степенью и мерой: “На свете силы многоразличны, силы воли и хотения особенно. Есть температура кипения воды, и есть температура красного каления железа… Когда я выдумал “мою идею” (а в красном – то каленье она и состоит), я стал себя пробовать: способен ли я на монастырь и на схимничество?” (13,67)

И Подросток устраивает себе настоящее самоистязание, для того чтобы по праву войти в мир и деятельность взрослых.

Как же отразилась идея на жизни Подростка? Она явно повлияла на учебу в гимназии. Аркадий кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых. Из той же идеи он сделал следующий ложный вывод: не поступать в университет и “не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром”. В одно и то же время он решает “уйти в свою скорлупу” и “стать Ротшильдом” (в этом он видел средство стать независимым и сильным).

Достоевский на примере “идеи” Подростка прослеживает ее диалектику, ее амбивалентные свойства: “Из истории с студентом выходило, что “идея” может увлечь до неясности впечатлений и отвлечь от текущей действительности”. Из истории же с Риночкой выходило обратное, что “никакая “идея” не в силах увлечь до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами сделал для “идеи”. Оба вывода были, тем не менее, верни”. (13,81)

Подросток, как видим, самокритичен, он, безусловно, умеет анализировать, и замечает, что идея – это нечто настолько сильное, чем всеґда занят, как бы удаляешься тем самим от всего мира, и все, что случается, проходит лишь вскользь, мимо главного. И это всегда дает отговорку: “У меня идея, а то все мелочи. Идея утешает в позоре и ничтожестве, но и все мерзости тоже как бы прячутся под идею; она, так сказать, все облегчает, но и все заволакивает”. (13,79)

Эти размышления позволяют подростку с полным правом не только присутствовать, но и участвовать в дискуссии о русской идее в кружке Дергачева. Именно здесь Аркадий проверяет прочность своей идеи, делает для себя ряд открытий методологического свойства.

Крафт, “известный и характером, и солидностью убеждений”, – как характеризует его Дергачев, – пришел к выводу, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбе человечества. Исходя из этого, Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этот идеей парализована. Он не понимает, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняются ум и сердце, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли. На это отвечает Тихомиров:

– Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод ошибочен, что вся ваша, мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права исключать себя из всеобщей полезной деятельности?

Вступивший в спор Васин излагает следующую концепцию этого феномена:

– Ошибка в том, что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в чувство. Не все натуры одинаковы: у многих логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое очень трудно изгнать или переделать. Чтобы вылечить такого человека, надо изменить самое это чувство, что возможно не иначе, как заменив его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.(13,46) Тихомиров не соглашается: логический вывод уже сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль проходит из чувства, и в свою очередь, водворяясь в человека, формирует новое.

Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, – отвечает Васин. И Аркадий, восхищенный его соображениями, рассуждает далее: мало опровергнуть идею, надо заменить ее равносильным прекрасным, “не то я, не желая ни за что расстаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали”.(13,47)

Если Подросток испытывает свою идею самой жизнью, то Крафт выхода не видит, вернее, находит единственный выход, тупиковый, – уйти из жизни.

А вот прямо противоположное решение “русской идеи” Смердяковым. Он ненавидит Россию и сожалеет, что французы ее не покорили: “Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе”. (14,205)

Но что случилось с идеей у нашего Подростка? В своем развитии его идея, как процесс, прошла стадии: возникновение из мечты (чувств, желаний), существование ее в форме определенного идеала – стать Ротшильдом; проверка идеи “живой жизнью”: обретение нового идеала.

У юноши произошла трансформация идеала. Идея та же: могущество и независимость. Меняется идеал, т.е. средство, но не цель. Прежде – Ротшильдово богатство, затем – новый путь: учиться, работать… “Открывшийся передо мной путь и есть моя же идея, та же самая, что и прежде, но узнать нельзя”. (14,451)

“Подросток” – роман формирующейся личности на идеалах идеи. Поведение героя – идеецентристское – все, что не делает, он соизмеряет с тем: не помешает, ли это идее. Он все и всех примеряет к идее и отношения, строит в связи с достижением идеи. Юноша и прагматик, и идеалист (в старом философском смысле).

Подросток формируется, самовоспитывается в результате хождения по соблазнам, которые жизнь ему постоянно подбрасывает. Происходит самовоспитание идеей – чувством. “Идея-чувство, как индивидуализированная ценность, – это форма воплощения смысла его жизни. Поиски и реализация идеи-смысла, составляющую генеральную ценность – онтологическая потребность личности. Потребность в смысле является внутренней мотивацией поведения, движущий силой, неистребимой потребностью личности.

Характер человека у Достоевского это сплав эмоций чувств, ума и воли, обладающей идеей-чувством. Примат все же отдается эмоциям и чувствам в “живой жизни” личности. По словам одного из героев, “разум-то ведь страсти служит”; писатель говорит об “уме сердца”, “пламенно настроенной воле”. Сама мысль становится, по Достоевскому, действенной, если она прочувствована (“прочувствовать мысль”). Отсюда “великая мысль – это чаще всего чувство”.
С другой стороны, сама мысль порождает чувство.

Диалектика идеи-чувства у Достоевского – это взаимопорождение и взаимопобуждение мысли и чувства, “идеи” и “живой жизни”. Идея-чувство – это идея, превратившаяся в чувство, охватывающее всю натуру человека. “Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация”, – записывает Достоевский в “Дневнике писателя”, как бы подытоживая и продолжая проблематику “Подростка”.

Многие герои романов Достоевского – это “идееносные герои”. Идеи у Достоевского “глубоко онтологичны, бытийственны, энергетичны и динамичны” (Н. Бердяев).

Согласно Достоевскому, все составляющие идеи-чувства должны счастливо сочетаться у человека, а иначе не избежать односторонности личности и жизни-трагедии. Вот одна из них: “Маслобоев был всегда славный малый, но всегда себе на уме и развит как-то не по силам; хитрый пронырливый, пролаз и крючок еще с самой школы, но в сущности человек не без сердца; погибший человек. Таких людей между русскими людьми много. Бывают они часто с большими способностями; но все это в них как-то перепутывается, сверх того они в состоянии идти против своей совести из слабости на известных пунктах, и не только всегда погибают, но и сами заранее знают, что идут к погибели. Маслобоев, между
прочим, потонул в вине”. (3,265)

Врожденное чувство добра, доброе сердце и развитие не по силам. Столкновение теории, логики (“хитрости ума”) и “живой жизни”. Крах из-за того, что не могут поднять идею. Идут против совести. Если есть сердце – погибают. Только “через” возвышение души “великою мыслью”, “зарождение в сердце” великих вопросов о назначении человека – вот путь постижения общечеловеческих ценностей во все времена.

Устами героя из подполья Достоевский излагает суть и значение идей для человека: неуспокоенность и неуемность сознания и мышления, не останавливающиеся на созерцании лишь явлений и внешних причин.

Известное высказывание Достоевского, ставшее летучей фразой: “Красота спасет мир! “, имеет и такой смысл: “Красота пробуждает любовь, а любовь стремится к гармонии и добру”. “Во мне первый раз поражено было эстетическое чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и – вот вся причина зарождения любви моей”. (2,207)

Всегда ли сегодня мы следуем совету-предупреждению Достоевского, что “без зачатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства, без зачатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколение в путь”. (25,181)

В этой связи мне страшно, когда мы после тоталитарной лжи, двойной истины, вдалбливания с детсада идеи, что нравственно и красиво лишь то, что воспевает партию, вождя и светлое будущее, начинаем заигрывать с молодежью, и сползаем на вседозволенность и упрощенчество. Наверное, это происходит по принципу: чем бы дитя не тешилось… А может, здесь и сегодня преследуется отвлекающий политический интерес…

Надо бы прислушаться к критерию нравственности Достоевского: “Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете”. (27,57)

Пора напрочь отказаться от идеологии лжи для детей и народа, а, правда как привилегия для номенклатуры!

Есть чему поучиться у Достоевского и современным социологам, изучающим как “идеи правят миром”; рождение, распространение и их воспитательная роль: “Идеи летают в воздухе, но непременно по законам; идеи живут и распространяются по законам, слишком для нас не уловимым; идеи заразительны, и знаете ли вы, что в общем, настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием? Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодежь, которая и не испытала еще жизни. А у меня есть таинственное убеждение, что молодежь-то наша страдает и тоскует у нас от отсутствия высшей цели жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее, о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да еще, пожалуй, с нарочным назиданием.” (24,51)

Идеи воспитывают не только юношей. Ученым они дают импульс к исследованиям. Одна из фраз Достоевского из “Записной тетради” наполнена таким глубоким смыслом, что заставила специально исследовать этимологию слова “человек”: “Вы чувствуете, что это (мир, звезды) не выше вашей мысли, и за это счастье чувствовать вы обязаны лишь вашему лику человеческому”.

А вот изыскание-подтверждение этой поэтической, высокой мысли о человеке у современного философа: “Этимология слова “человек” имеет три группы значений.

I. Греческое (антропос) – взгляд, запрокинутый ввысь, или “цветущий лик”, “лучистый взор”.

ІІ. Иудео-латинское, подчеркивающее телесно-материальный аспект. (“Адам” от еврейского слова “земля”.)

III. Индогерманское – мыслящий, наделенный духом” [19]

Понять такие “идееносные” личности, как Раскольников, Ставрогин, Кириллов, Шатов, Петр Верховенский, Иван Карамазов, помогает повесть “Записки из подполья”. Здесь Достоевский начинает исследование со свободы “подпольного человека”, который обладает “усиленным сознанием” в отличие от “непосредственных людей и деятелей”. От усиленной рефлексии и саморефлексии все перипетии и одиссеи ума – его горе и величие.

Герой из подполья усиленно рефлексирует, парализуя тем самым свою деятельность. У него на все есть оправдание: в сущности, оправдание бездеятельности. Особенно это чувствуется в критические минуты, когда надо действовать.

“Подпольный человек” – это человек усиленно рефлексирующий. Но этот процесс имеет как положительные, так и отрицательные стороны.

Если, по Б. Паскалю, человек – “мыслящий тростник”, то у Достоевского он – “усиленно мыслящая мышь”. Трагизм отношения Паскаля к человеку заключается в том, что человек – “мыслящий тростник, в пространстве вселенная объемлет и поглощает меня, как точку; в мысли я объемлю ее”.

У Достоевского паскалевский космический аспект достоинства, сознающего человека принимает форму экзистенциальную. Он обращается к микрокосму человека, исследует пределы его свободы, совести, деятельности, “заглядывая в бездну” возможностей личности, выражая нравственный пафос афоризмом парадоксалиста повести “Записки из подполья”: “…что лучше – дешевое ли счастье, или возвышенные страдания…” Человек способен делать выбор, подобный выбору философа Д. Милля: “Лучше быть недовольным Сократом, чем довольной свиньей”.

Такова идея-идеал героя из подполья. А в реальной жизни – сомнения, ничегонеделание, уход в себя, “подполье” и “угол”. Оправдывая себя в сделанной гадости, он строит целую “философскую” систему: “…не лучше ли будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление – да ведь это очищение; это самое едкое и большое сознание!.. Оскорбление возвысит и очистит ее… ненавистью… может, и прощением”. (5,177)

Чем больше думал герой о добре, о прекрасном, тем “глубже опускался .в тину”. Он считал это болезнью, но и болезнь для него нормальное состояние: “…все происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь”. Получается некая парадоксальная интенция, когда одно чувство усиливает другое, противоположное.

Эти наблюдения Достоевского подтверждаются теорией и практикой психотерапии, так называемой логотерапией, созданной современным австрийским ученым В. Франклом. Он разработал специальные методы парадоксальной интенции и дерефлексии, применяемые при терапии специфических ноогенных неврозов, связанных с апатией, депрессией и утратой интереса к жизни со стремлением к минимизации внутреннего напряжения.

Согласно его учению, “в противоположность теории гомеостаза напряжение не является чем-то, чего нужно, безусловно, избегать, а внутренняя гармония, душевный покой не является чем-то, что нужно безоговорочно признавать. Здоровая доза напряжения, такого, например, которое порождается смыслом, который необходимо осуществить, является неотъемлемым атрибутом человечности и необходимо для душенного благополучия. Прежде всего, человеку нужно то “напряжение, которое создается направленностью”, [20] т.е. интенцией сознания, мышления на какой-либо предмет.

По мнению “человека из подполья”, деятель потому и деятель, что он как “взбесившийся бык” мчится к цели. Если у такого человека появляется чувство мести, он, не колеблясь и не сомневаясь, отыскивает ближайшую и косвенную причину и действует, считая свое мщение справедливым. Тогда как “мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость”.

Чтобы действовать, нужно быть совершенно уверенным в правильности действий, считая, что причина явления найдена, но у “безмерно рефлектирующего всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальное, и так далее в бесконечность”. Такое упражнение в мышлении уберегает от роковых ошибок, но вместе с тем ведет к сознательному “сложа руки – сидению”. Вот почему, как признается герой, он “всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить”. (5,105)

У других героев Достоевского (Раскольникова, Кириллова, Петра Верховенского) усиленная рефлексия – не помеха активной деятельности, различных форм протеста, бунта. “Подпольный” же человек пока только провозглашает “упрямство и своеволие”, которое приятнее всякой выгоды. Доводы разума он хочет дополнить доводами сердца. Узкий прагматизм должен расшириться за счет экзистенциального иррационализма, потому что “рассудок есть, только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни,.. Рассудок знает только то, что успел узнать… а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет”.

Поскольку человек не винтик и не фортепьянные клавиши, на которых играют законы природы или правила социума, он имеет и свой каприз, чтоб “иметь право пожелать себе и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного”. (15,115)

И, если средств у него не окажется, – выдумает разрушение и хаос, поскольку человек любит не только созидать. (Последняя мысль еще более четко выражена в “Идиоте”: закон самосохранения и закон саморазрушения одинаково сильны в человечестве).

Поскольку человек постоянно доказывает себе, что он человек, а не штифтик (это его привилегия, отличающая его от других животных) он использует не только гармонизирующие средства, но и “троглотидство”, “проклятия.” А если рассудок попытается его остановить, – так “человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем!”. (5,117)

Уйдя в себя, человек из подполья ищет чувство психологической защищенности. Это чувство каждый раз он находит в принадлежности к группе: обычно это сверстники, где подросток чувствует себя своим или прилагает все усилия, чтобы утвердиться. Но можно и отождествить, идентифицировать себя со всем человечеством. Тут уже включается психологическая защита по типу идентификации: “Пусть, пусть я болтун безвредный, досадный болтун, как и все мы”.

Но поскольку это рефлексирующая личность, то, обнаружив у себя это свойство, он спешит отделаться от такой защиты и “включает” другую – типа рационализации (оправдание). Запрещая себе говорить “все мы” и отказываясь от “всемства”, он вместе с тем утешает и утверждает себя, встав в позу дерзкого обличателя. Заявляет, что он своими парадоксами доводил все до крайности, хотя никто не осмеливался доводить и до половины, “да еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя”.

Рационализация парадоксалиста выходит за пределы одной личности, он пытается с ее помощью объяснить развитие цивилизации и вслед за Ж. Руссо повторяет: “Способствовали ли возрождение наук и искусств улучшению нравов?”.

Парадоксалист из “подполья” полагает, что человек строит грандиозные отвлеченные системы, умышленно искажает правду и “готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтоб оправдать свою логику”.

Уйдя в “подполье”, парадоксалист восхваляет его и вместе с тем завидует обычному человеку “до последней желчи”. И тут же заявляет, что на таких условиях, в каких он видит его, не хочет им быть, хотя все-таки не перестанет ему завидовать. “Вовсе не подполье лучшее, а что-то, другое, совсем другое, которое я жажду, но которого никак не найду”! Все это естественное, закономерное следствие рефлексии, которая просто необходима подростку.

Для закомплексованной же личности сама рефлексия становится “подпольем” – формой психической защиты. В уединении он обнаруживает множество противоречивых чувств, желаний, суждений, которые и просветвляют сознание, и ведут в тупики отчаяния. По мнению парадоксалиста “храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь и те до известной стены”? Сам же себя он считает трусом и рабом. Более того, он говорит, что всякий порядочный человек есть и должен быть трус и раб, ибо это его нормальное состояние.

В то же время человек из “подполья” боялся быть смешным; пугаясь в себе всякой эксцентричности: “Мне совершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало быть, и требовательности к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным недовольством, доходившим до омерзения; а оттого, мысленно, и приписывал мой взгляд каждому”.

Для него характерна и такая форма психологической защиты как рационализация. Эта форма защиты напоминает детскую психологическую защиту типа компенсации, когда ребенок стремится восполнить и объяснить слабость и неудачливость в одной области успехами в другой. Например, хилый подросток утешает себя тем, что “зато” он отлично учится, а плохой – тем, что “зато” он побеждает в драках.

Комплекс неполноценности раннего детства и школьного возраста загоняет в “подполье”, а чувство неудовлетворенности требует свежих впечатлений. Но внешних раздражителей при его образе жизни было мало. Появляется истерическая жажда противоречий, контрастов, и он погружается в аутоэротизм: “Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишка”.

Но и этого было мало, и он “уходит” в мечты, фантазии, спасается во “все прекрасное и высокое”. Этого хватало ненадолго. Мечтал же он выступить вдруг на свет божий “на белом коне и в лавровом венке”. Второстепенной роли он и понять не мог, именно потому, что в действительности играл роль последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было. Это-то его и губило, потому что в грязи он утешал себя тем, что в другое время бывает герой, а герой прикрывал собой грязь: обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следовательно, можно грязниться.

Но больше трех месяцев он не в состоянии был “сряду мечтать и начинал ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество”. Ринуться в общество означало – сходить в гости к своему столоначальнику или к школьным товарищам. Общение с другими была острой необходимостью, ибо надо было “непременно обняться с людьми и со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в наличности”. Замысел встречи с школьными товарищами: ему хотелось одержать верх, победить, увлечь, заставить полюбить себя – ну хоть “за возвышенность мыслей и несомненное остроумие”.

Поскольку это не получалось, то включалась естественная психологическая защита и в “подполье” он выплескивал накопившуюся злость.

Захмелевшему, захотелось оскорбить всех самым дерзким образом. “Пусть скажут: “Хоть смешон, да умен”. Сказав оскорбительный спич, сам же стал вызывать на дуэль, прекрасно понимая, что она не состоится. Искал предлог, чтобы дать пощечину, старался не замечать собутыльников. Отыгрался на проститутке Лизе, выместив, наконец, накопившуюся обиду и злобу на несчастной. Ему нужен был собеседник: “Черт возьми, это любопытно, это сродни, – думал он, чуть не потирая руки. Да и как с молодой такой душой не справиться?..”

Это сродни необходимо ему для уравнения себя с кем-либо, для создания условий, которые позволят переложить психический дискомфорт на другого и успокоиться.

Он постоянно говорит себе: “Я не такой как все, общение сводится к “Я не хуже вас, более того…”.

Средства оправдания у него самые нелепые: “Я тебе не пример, хотя еще тебя хуже; я пьяный сюда зашел; мужчина женщине совсем не пример; я хоть и гажу себя и мараю, да зато ничей не раб; нарочно в грязь лезу, тоже с тоски, с горя и т.п.”

Своим ханжеством он, сам того не желая, вызывает у Лизы глубокое чувство: “Взгляд теперь ее просящий, мягкий, а вместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят”.

Она смотрела на него как на высшее существо, так смотрят дети на значимых для них взрослых. Он ловил на себе ее любопытный и детски нетерпеливый взгляд.

Свое оправдательное резонерство парадоксалист начинает с парадоксальной интонации: “Я именно рад, что покажусь ей отвратительным; мне это приятно…”

Он цинично заявляет, что поскольку его унизили, так и он хотел унизить; его в тряпку растерли, так и он власть хотел показать… Его оскорбил (как ему это показалось) за обедом один из участников пирушки, но себя отстоять он не решался: “Надо было обиду на ком-нибудь выплеснуть, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся”, – цинично говорит он Лизе. И далее: “Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей…” Но такая психологическая защита, конечно, не успокаивает, а распаляет душу, приводят к новым терзаниям: “Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что в давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная; завистливая к ней ненависть”.

Человек любит не только благоденствие. Также он любит страдание. Эту глубокую идею Достоевского мы не всегда понимаем. Но ведь несложно разобраться. Когда происходит что-то неприятное, даже бедствие, справиться с этим можно двумя способами: устранить его причины, деятельно изменяя ситуацию, или изменить отношение к этому бедствию-относиться к нему как к благу, польза которого уяснится позднее. Религии действуют именно так: “Кого Бог любит, того Он и наказывает”; “Бог дал -Бог и взял”. Используются философские системы стоиков, эпикурейцев, психоэмоциональная инверсия (наслаждение скорбью) и т.п. Исходя из положения Ф. Ницше: “Тот, кто имеет, зачем жить, может вынести любое как”, В. Франкл считает, что мы можем обнаружить смысл жизни тремя путями: действуя творчески, найти смысл в любви и путем страдания.

Когда человек сталкивается с безвыходной и неотвратимой ситуацией, когда он оказывается перед лицом судьбы, которая никак не может быть изменена, ему представляется случай реализовать глубочайший смысл – смысл страдания.

Человек при этом обретает зрелость, перерастает самого себя. Именно там, где мы беспомощны и лишены надежды, именно там мы чувствуем необходимость измениться самим. Страдание имеет смысл, если ты сам становишься другим. Именно с этой точки зрения мы понимаем Достоевского, его проповедь любви к страданию.

Раскольников, после долгих терзаний и отчаяния, находит смысл дальнейшей жизни в любви к Соне: “Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Сильнейшее чувство любви спасло его от самоубийства, озлобления на весь мир и самого себя.”

Свою идею-деяние он осудил не раскаянием правовым, т.е. социальными мотивами, а, осуждая себя лишь только за то, что не мог вынести содеянное, и потому, он не имел права разрешить себе этот шаг. Только в этом одном признавал он свое преступление.

Он остался верным своей идее, которая заключалась в том, что для достижения власти, могущества, значительности, та часть людей, которую он называет “особыми”, “необыкновенными”, могут себе позволить перешагнуть законы природы социума, совести ради спасения себя и множество обыкновенных людей.

Именно так и поступали многие благодетели человечества.

Примеров в истории множество. “но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес…” (16,417)

По словам Свидригайлова, Раскольников сознавать много может и делать также очень много может. Он и теорию-идею способен создать и освоить ее смог (написал же статью в журнал), и чувств сильных хватило для подготовки и осуществления задуманного, а “перешагнуть-то, не задумываясь, и не в состоянии, стало бытъ человек не гениальный”. (6,378)

Бунт Раскольникова против социальной “стены”, протест, несогласие с существующим положением своего, матери, сестры, семьи Мармеладовых – сильнейший импульс перешагнуть через запреты, преграды. Ведь он представитель усиленно думавших, для которых нет преград.

У него “широкое сознание и глубокое сердце”. Первое создает теорию и толкает вместе со страстью (чувством) к деятельности. А вот второе же из-за глубины и погубило его как преступника и спасло как человека, именно человеческое в человеке.

Раскольникову удается все – таки обрести “любовь к ближнему”, потерпев фиаско в “любви к дальнему” – спасти человечество, не считаясь с средствами, которые и сводят цель к абсурду.

Ставрогину в “Бесах” и это не удается, хотя он и исповедывается у старца Тихона, делая покаяние и самоочищение. Но он бессилен, немощен и безразличен. Его Бессилие – результат потери понятий добра и зла. Он получает одинаково удовольствие, как от Мадонны, так и в Содоме.

Идея деления людей на “материал” и избранных, которым все позволено, на практике воплощается в цинизм отношения к “обыкновенным” людям, в трагедию народа, которую Достоевский прозорливо описывает в главе “У наших” в “Бесах”.

“Наши”, по выражению Ставрогина, – “угрюмые тупицы”; на членов кружка Петр Верховенский смотрит как на “материал, который надо организовать”; “народ благонадежный” – шпионят друг за другом наперегонки и ему передают.

На вопрос Ставрогина, с какими организационными трудностями встретился Верховенский при формирования “пятерок”, последний насмешливо перечисляет создателю устава тайных кружков факторы “ужасно действующие” на неофитов: это, прежде всего иерархия бюрократической системы (“мундир”): секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи – очень нравится и отлично принялось”. (10,298)

Вторая сила – сентиментальность. Верховенский считает, что “социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности, т.е. из чувства справедливости, равенства, которое нетерпеливо стараются осуществить в обществе. Для этого создают различные модели, схемы, идеалы эгалитаризма, выдавая желаемое (страстное) за реальное.

“Затем следуют чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется.(10,298)

К мошенникам, в пылу откровения, Верховенский относит и себя: “Я мошенник, а не социалист”. Ставрогин сам в этом убеждается и заключает: “впрямь не социалист, а какой – нибуть политический… честолюбец?”

Но самая главная сила-цемент, всё связующий, – это стыд собственного мнения, поскольку ни у кого, ни одной собственной идеи нет. Именно с таким возможен успех, каждый из них в огонь пойдет, стоит только упрекнуть, что они недостаточно либеральны.

К трем факторам-силам, цементирющим кружки, Ставрогин прибавляет и свой: “Все это чиновничество и сентиментальность- все “то клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжите. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать”. (10,299)

Продуманные и высказанные в 60-х и 70-х годах XIX века Дастоевским пророческие слова, на практике осуществились в 20 веке. Разве Сталин не создал в огромных масштабах партчиновничество, цинично названное им “орденом меченосцев”. Разве он не использовал наивные сантименты (естественные для всех народов и времен) в форме чувства стремления установления равенства и справедливости; а спекуляция на мнении “большинства” (молчаливом и агрессивном); и, наконец, все общий страх из-за шпиономании и “антропофагии”.

Плюс к этому еще отрицание чести. “Откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно.” И в этой связи оба пришли к мысли о возможности сотрудничества с тайной полицией.

Разве сам С талин не сотрудничал с охранкой и, в свое время, не создал сеть сексотов для сбора информации и преследования инакомыслящих и их уничтожения.

Художественный гений Достоевского в главе “У наших” в “Бесах” обрисовал ситуацию на собрании заседания членов тайного кружка, которая затем появилась у Ильфа и Петрова в “Двенадцати стульях” в главе “Союз меча и орала”.

Остап Бендер – бытовой мошенник, имеющий дело, как и мошенник, Петр Верховенский с людьми, находящиеся в страхе перед “мундиром”, любви к тайне, с благоговеньем, относящиеся к “отцу русской демократии, гиганту мысли.” Верховенский же представил Ставрогина, как “члена-учредителя из-за границы, которому известны важнейшие тайны.” Для этого амплуа ничего не требовалось Ставрогину, как только “сочинить физиономию” и придать ей “побольше мрачности”, а Ипполиту Матвеевичу была отведена роль: молчать, иногда для важности “надувать щеки”.

Конечно, можно найти много параллелей в этих романах, но это задача литературоведов. Я только хотел отметить провидческую сторону гения Достоевского, усмотревшего через отдельный эмпирический факт зарождающуюся целую эпоху в жизни России.

Идеи нравственной философии у Достоевского переплетаются с идеями философии религии и философии истории. В “Записных тетрадях” различных лет можно обнаружить его размышления о связи здравого смысла и нравственности, нравственности и политики, политики и религии: “жизнь скучна без нравственной цели, не стоит жить, чтоб только питаться, это знает и работник. Стало быть, надо для жизни нравственное занятие.” (24,115)

Но “логика событий действенных, текущих, злоба дня, не та, что в высшей идеально-отвлеченной справедливости, хотя эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни. (24,137)

Какая изящная диалектика запредельных /метафизических основ нравственности/. Так и хочется воскликнуть словами Н. А. Бердяева: “Он – гениальный диалектик, величайший русский метафизик”.

Вчитайтесь, на какую нравственную высоту поднимает нас Достоевский, когда рассуждает о соотношении убеждений, порядочности и честности с правовыми поступками. Но, главное, – это его поиски абсолютного критерия нравственности. “Сжигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями, Это лишь честность, но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня, да, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков,- нет. Ну, так значит, сжигание есть поступок бесправный”. (27,56)

Плохо без идеи, но еще тяжелее с ними, когда страсть человека становится “обращенным на него же оружием”. Уже в одной из первых повестей (“Хозяйка”), Доотоевский рисует тип личности, полностью ушедший в идею (Упоительный яд науки, отравляющий жизнь Ордынова).

Если у Ордынова идея, неизвестно откуда взявшаяся и терзает его, в принципе мало перспективна, т.к. она ему не по зубам, то у Раскольникова идея сознательная (“логическая”), но бесплодна, поскольку ею не осуществил задуманное. “Неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило”! (6,321)

Его разум страсти служил. Весь погруженный в идею, Раскольников всячески избегал “слушать всякий вздор про эту обыденную дребедень”, а именно: он был должен хозяйке, боялся с нею встретиться, забросил учебу в университете, перестал давать уроки. В результате сильных стрессовых чувств он пребывал в пограничном состоянии, находясь со своей идеей в пограничной ситуации.

От фантазии, теша себя “игрушкой” в виде безобразной, соблазнительной дерзости-мечты к деланию пробы “своему предприятию” – таковы шаги вызревания идеи Раскольникова. И в итоге: ” Я переступить поскорее хотел.., я не человека

убил, я принцип убил! Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался…” (6,211)

Кириллов – самый нерефлектирующий герой “Бесов”, он, подобно Крафту в “Подростке”, не понимает, как это можно, кроме своей идеи, которая полностью им овладела, думать еще о чем-то. В этом он сам признается: “не знаю, как у других, а я так чувствую, что не могу, как всякий, всякое думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном.” (10,94)

Кириллов – мономан с навязчивой идеей стать человекобогом. Это образ тихого беснования и одержимости, повернутой внутрь себя.

Из таких мономанов вырастают пламенные революционеры, возомнившие, что они спасают человечество тем, что “сделав раз свой выбор, тщатся вогнать в рай людей, от которого сама “живая жизнь” открещивается.

Различного рода идеи-выходки у юношей для самоутверждения опасны, но преходящи: “Но ведь это вещь серьезная (монастырка), ведь это извращение понятий юношества, извращение законов природы. Ведь эти понятия яд. До известной широкости понимания доходят только, перейдя юношество”. (20,199)

Достоевский считает, что спасет себя только тот, кто смолоду выработал себе то сильное нравственное чувство, которое называется убеждением, формула убеждения может измениться с жизнью, но нравственное ощущение этого чувства неизменимо всю жизнь. В ком есть это, тот уцелеет.

И апофеозом трагедии идеи-чувства, столкнувшейся с реалиями жизни, мы находим в следующей записи: “Поведение его (да и то лишь общее), положим, честное, но поступок не нравственный. Потому еще не нравственный не исчерпываются лишь одним понятием о последовательности своими убеждениями, – что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя ж, презирает умом, но чувством, значит совестью, не может совершить и останавливается (и знает, наконец, что не из трусости остановился). Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению – поступком более нравственным, чем, если б последовать. Засулич – “тяжело поднять руку пролить кровь, – это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови”. (27,57)

Кто еще из революционеров вообще, и большевиков в частности, нравственно колебались, убивая противников-еретиков. Они не своих врагов убивали. Они свой принцип (идеал) в крови потопили, говоря уже языком и понятиями Ф. М. Достоевского.

Оказывается, не достаточно определить нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: “Верны ли мои убеждения”? (27,57)

3. Принципы общения с достойным оппонентом.

“Оппоненты бывают различные: не со всяким можно начать разговор” – размышляет Достоевский в начале “Дневника писателя” 1873 г., подтверждая басней о споре свиньи со львом, которая вызвала последнего на дуэль. Но затем одумалась и струсила. В стаде подумали и посоветовали ей: пойти и хорошенько вываляться в грязи. Лев пришел, понюхал, поморщился и пошел прочь. Долго еще потом свинья хвасталась, что лев струсил и убежал с поля битвы.

К басне он добавляет “присказку” о разговоре с Герценом, где Достоевский хвалил сочинение Герцена “С того берега”, которое написано в форме диалога двух лиц, Герцена и его оппонента.

Достоевский заметил, что его оппонент тоже очень умен, который во многих случаях ставил Герцена к стене. Герцен засмеялся и рассказал анекдот, приключившийся с Белинским.

Однажды Белинский читал Герцену свою статью “Разговор между господином А. и господином Б”. В этой статье господин А., то есть, сам Белинский выставлен очень умным, а господин Б., его оппонент, “поплоше”.

Когда он кончил, то с лихорадочным ожиданием спросил Герцена: “Ну что, как ты думаешь?” “Да хорошо-то, хорошо, – отвечает ему Герцен, – и видно, что ты умен, но только охота тебе было с таким дураком свое время терять”.

Белинский бросился на диван, лицом в подушку, и закричал, смеясь, что есть мочи: “Зарезал! Зарезал!”

Выставлять другого глупее себя очень легко, когда это происходит без элементарной рефлексии, а тем более “безо всякого обратного вопроса на себя”, то есть без саморефлексии: “Да уж не я ли это глуп, в самом деле”? – заключает Достоевский.

Здесь можно перефразировать известное изречение и сказать: покажи, с кем ты вступаешь в спор, и я скажу кто ты.

Оппоненты в диалоге у Достоевского явлены как достойные противники и родственные души.

Поиск и нахождение достойного оппонента – проявление конгениальности. Конгениальный (лат. Con С, вместе + genius дух) – очень близкий, совпадающий по духу, близкий по образу мыслей, по таланту. Таким достойным критиком и почитателем великого мыслителя был Николай Бердяев: “Достоевский имел определяющее значение в моей духовной жизни… Он потряс мою душу более, чем “кто-либо из писателей и мыслителей. Я всегда делил людей на людей Достоевского и людей, чуждых его духу”.

Сам Достоевский, прежде чем разоблачать ловкие приемы в речи адвоката Спасовича, отмечает, что имеет дело “с талантом из ряда вон, с силой”.

Шаг за шагом Достоевский анализирует психологические и логические приемы знаменитого адвоката. Один из них выглядит как усыпление бдительности оппонента. Это психологический прием разрушения установки присутствующих на его изощеренность в речи.

Достоевский показывает, как Спасович своей необыкновенной искренностью усыпляет бдительность оппонента. Достигается это тем, что адвокат сразу же раскрывается весь, указывая слабые стороны, слабое место, то, чего всего больше боится.

Оппонент заранее приготовившийся выслушать непременно что – нибудь хитрое, изворотливое, надувательное, сказавши себе: “А ну, брат, посмотрим, как то ты меня теперь надуешь”, – вдруг поражен почти беззащитностью человека. Предполагаемый хитрец сам ищет защиту, да у Вас же, которых собрался надувать! Таким приемом Спасович разбивает лёд недоверчивости…

Природа спора, дискуссии имеет глубинную психологическую основу, которая у писателя раскрывается в диалоге. Скрытые за “поверхностью” здравого смысла установки, интуиция, бессознательные побуждения ярко проявляются в дискуссиях. Поэтому с героями Достоевского полемизируют, у них учатся, их воззрения пытаются развить до законченной системы [21].

Достоевский избегает сентенциозных размышлений и поучений, “знающих и владеющих истиной”, для блага незнающих и ошибающихся. Такой вид познавательного взаимодействия между учителем и учеником М.М. Бахтин называет педагогическим диалогом, который он приравнивает к скучнейшему, назидательному монологу.

У Достоевского воспитатель не владеет готовой истиной. Он сомневается, постоянно испытывает свои идеи, убеждения.

Читая романы Достоевского, мы погружаемся в естественную стихию спора, дискуссии, полемики со всеми атрибутами честного спора, логическими ошибками и психологическими уловками.

Жан Пиаже, швейцарский психолог, создатель концепции интеллекта, высказал и подтвердил то положение, что логическое мышление у детей дошкольного возраста появляется не раньше, чем они начинают участвовать в спорах: находить аргументы, доказывать, убеждать.

Если продолжить и распространить эту идею на мышление вообще, то, вероятно, можно сказать, что научное мировоззрение, убеждения появляются не раньше, чем рождаются аргументы, доказательства, тезисы.

Спор – явление социальное. Его ведут, чтобы выработать конструктивное решение, в котором заинтересованы все участники. Но часто вместо спора как средства отыскать истину возникает словесная перебранка с взаимными оскорблениями. Вспомним главу “Неуместное собрание” в “Братьях Карамазовых”. Каждый из участников спора преследовал свою цель, поэтому получился бесформенный спор, не имеющий средоточия и конца. В результате можно было спросить: “О чем же они спорили?”

Кратко напомним причину свидания, сходки всех членов “нестройного семейства” в келье старца Зосимы. Предлог – несогласие по наследству. Цели же у всех участников “неуместного собрания” в келье старца были свои. Федор Павлович, шутя, подал мысль сойтись у старца, надеясь напугать сына авторитетом хозяина кельи, а главное – это было в характере Карамазова-старшего, – чтобы “спробовать” старца, устроить банальный скандал. Миусов – от скуки и “легкомысленной потехи”; Иван Карамазов – из любопытства; Алеша же “трепетал” за старца, за “славу его, боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова, недомолвок свысока ученого Ивана”. Один только Дмитрий Карамазов смотрел серьезно на этот съезд, наивно надеясь выиграть спор-тяжбу.

Спор-диалог. Этот вид спора наиболее результативен. На примере полемики Алеши и Ракитина в главе “Семинарист – карьерист” можно увидеть тонкую психологию спора двух нравственно противоположных оппонентов.

Встретившись, они в своем диалоге ставили и решали почти все те проблемы, которые возникали в групповой дискуссии, а также они обменялись “любезностями” и глубоко противоположными характеристиками друг друга и других спорщиков.

Прежде всего, Ракитина интересовало, что означал земной поклон старца Дмитрию Карамазову. Ракитин дает свою версию этой “эмблемы” и вызывает Алешу, как простодушного мальчика, который всегда правду говорит, на признание: думал ли Алеша, как он, Ракитин, о смысле поклона старца, и не объяснял ли Алеша это тем, что старец прозорливо предвидит уголовщину в доме Карамазовых.

Интимный диалог двух сверстников, хорошо знающих друг друга, но с разными характерами и целями в споре. Общее у них – желание многое уяснить и проверить в беседе. Цели – разные. У Алеши – благородные, исходящие из “деятельной любви”. Вместе с старцем он становится посредником между людьми (миром) и высшим, вечным – совестью. Ракитка же (так фамильярно называет его Алеша) имеет цель чисто эгоистическую: существует лишь он, его карьера, его персона, а все остальные и все остальное лишь подручные средства для достижения и осуществления карьеры.

У каждого есть своя, сложившаяся социальная установка, своеобразная ценностная мерка, с помощью которой они определяют, дают характеристику другим. Каждый из них делает глубокий, хотя и односторонний анализ, раскрывая природу личности другого. А главное, каждый видит в другом то, что сам есть. Воистину: скажи, что ты думаешь о другом, и я скажу, кто ты сам!

Характеристика кого-либо кем-либо – это – своеобразный психобумеранг. Алеша старается в каждом увидеть хорошее начало и находит его. Эта процедура – суть его натуры. Она составляет фундамент его принципа деятельной любви: никого не осуждать, а понимать и помогать стать лучше. Ракитин же видит во всех или соперников, или личных врагов. В остальных он видит средство достижения своей цели. Он лишен сопереживания, сострадания; холоден и проникновенен; может схватывать одну из сторон сути личности. Вот его характеристика Дмитрия Карамазова: “Митенька-то (он глуп, но честен); но он – сладострастник… И все это при благородстве и бескорыстии… Вот эти-то люди самые роковые и есть!” (14,74)

Алешу он определяет: “…по отцу сладострастник, по матери юродивый”; в Иване Карамазове он видит лишь корыстолюбивого обольстителя.

Когда же Алеша стал доказывать, что Иван “выше смотрит… В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить”, Ракитин не вдумывается в эти слова. Алеша старается возвысить человека, а Ракитин – всячески принизить. Тут и зависть, и тщеславие, и нетерпение самоутверждения, и непризнание других, и жажда собственной славы.

В споре Ракитин не только отрицает концепцию Ивана, которая, по его же словам, сводится к глупой теории: “Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, все позволено”, но и выкладывает свою концепцию: “Человечество само по себе силу найдет, чтобы жить для добродетели, даже и, не веря в бессмертие души! В любви к свободе, к равенству, братству найдет…” (14,76)

Это центральный спор-диалог всего романа. Лейтмотив книги, повторяющийся в различных формах и по-разному воспринятый каждым из участников дискуссии.

Страстные споры героев Достоевского дают возможность ясно увидеть их ошибки, различного рода уловки – естественные и намеренные.

Рассмотрим некоторые из логико-психологических приемов, “уловок” в этих дискуссиях.

▪ Разоблачение словоблудия. Мы давно привыкли к безудержной словесной трескотне, смысл которой в том, чтобы озадачить и сбить противника с толку. Разоблачить в этом легко, если заставить оппонента сформулировать свой тезис и спросить, что он хочет доказать. Взаиморазоблачения такого рода можно встретить у Достоевского в “Братьях Карамазовых” в речах на суде прокурора и защитника.

▪ Прием отыскания тайных помыслов использует прокурор, обвиняя защитника в подрыве “основ общества” и разрушении семьи.

Другая, но уже более “серьезная” уловка с целью положить конец невыгодному спору – “призыв к блюстителю порядка”. Сначала человек спорит по всем правилам, спорит из-за того, истинен или ложен тезис. Но спор разыгрывается не в его пользу – и он “призывает к порядку”, указывая на опасность тезиса для государства или народа.

▪ Палочные доводы: приводят такой довод, который противник, по соображениям недобросовестного спорщика, должен принять из боязни чего-нибудь неприятного, часто опасного, или на который не может правильно ответить по той же причине и должен или молчать, или придумывать какие-нибудь “обходные пути”.

▪ Прием подавления авторитетом. Противник апеллирует к авторитету, который вы уважаете. Чем ограниченнее знания и творческие способности, тем ценнее авторитет.

В главе “Контроверза” в “Братьях Карамазовых” Смердяков подавляет авторитетом Бога фанатично верующего лакея Григория.

В споре за столом у Карамазовых обозначился один из типичных парадоксов, обнаруженный еще древнегреческими философами, – “Лжец”. Формулировка этого парадокса такова: “Вполне возможно, что лгун сознается в том, что он лгун. В таком случае он скажет правду. Но тот, который говорит правду, не есть лгун”.

В дискуссии у Карамазовых, по аналогии, получается та же логическая схема: логически правильное рассуждение приводит к взаимоисключающим результатам, которые в равной мере доказуемы и которые нельзя отнести ни к числу истинных, ни к числу ложных.

Смердяков выходит из затруднения апелляцией к авторитету: “Разве может Господь, вседержитель неба и земли, произнести ложь”.

Инсинуация. Ее попытался устроить прокурор защитнику Фетюковичу в “Братьях Карамазовых”. Заключалась она в обвинении, будто он “разрешает молодому поколению убивать отцов”. Это грубая уловка в споре, когда человек стремится подорвать в слушателях, читателях, избирателях доверие к своему оппоненту, а, следовательно, и к его доводам, и пользуется для этой цели клеветническим измышлением, чтобы опорочить противника.

▪ Грубая дискредитация. Это известный прием, когда стараются опорочить, сделать крайне подозрительными ваши утверждения. Для этого их сводят к, безусловно, непопулярному, отвратительному понятию.

Все эти и многие другие уловки в споре расширяют понятия спора, расширяют тезис. Естественно, что противник может воспользоваться этим расширением, обобщением и легко опровергнуть правильный тезис.

▪ Омонимия (внешняя похожесть) – смещение понятий. Во время дискуссии в келье старца Зосимы о церковно-общественном суде иеромонах отец Паисий обнаружил “недостойнейшую игру слов”. Он увидел это в выражении “церковь есть не от мира сего”. Отец Паисий с возмущением отметил, что “если не от мира сего, то, стало быть, и не может быть на земле ее вовсе. В святом Евангелии слова “не от мира сего”, не в том смысле употреблены”.

Здесь опровергается двусмысленность, хотя создается впечатление, будто опровергнуто действительное положение (смещение понятий).

▪ Подмена спора из-за тезиса спором из-за доказательства. В речи на суде над Дмитрием Карамазовым адвокат разбивает доказательства виновности обвиняемого, приведенные прокурором. Отсюда прямой вывод – виновность не доказана; но адвокат делает другой вывод: “Подсудимый не виновен”; и слушатели делают этот вывод: “Оправдан, значит, не виновен”.

Это произошло из-за того, что спор из-за тезиса был подменен спором из-за доказательств. В первой части речи защитник показывает, что “подавляющая совокупность” фактов против подсудимого и в то же время нет ни одного факта, выдерживающего критику. А во второй части выступления он отходит от строгих правил юрисдикции и “работает на публику”, удовлетворяя свое тщеславие, оправдывая свою знаменитость: “Но во второй половине речи как бы вдруг изменил и тон, и даже прием свой, и разом возвысился до патетического, а зала как – будто ждала того и вся затрепетала от восторга”. (15,153)

▪ Перевод спора на противоречия между словом и делом, между взглядом оппонента и его поступками, жизнью. В эту ситуацию постоянно попадает Алеша Карамазов, когда в дискуссиях он отступает от фундаментальной религиозной последовательности. Иван (в главе “Бунт”) указывает Алеше на это противоречие, постоянно пытаются его в этом уличить Лиза, Ракитин, отец.

Также подменяют пункт разногласия в сложной спорной мысли (опровержения или доказательства не по существу). Опровергают частности, а видимость создается, что опровергают тезис.

Спор из-за наследства отца Карамазова и сына Дмитрия дошел “до известной точки”. Вместо решения вопроса по существу старик Карамазов решил облить грязью сына, выставить его перед старцем в самом худшем виде, устроить скандал, тем самым отвлечь и доказать недостойность притязаний Дмитрия.

Оставить во время дискуссии суть разногласий и перейти к другим проблемам – это называется “сделать диверсию”. В главе “У наших” в романе “Бесы” спорят студентка и гимназист: признавать именины или отказаться от них. Студентка, не справившись с доказательством предложенного ею тезиса, перескочила на более общее понятие о “предрассудках” вообще. Дискуссия быстро превратилась во взаимные оскорбления.

Часто диверсия состоит в переходе на личную почву. В споре о правах и обязанностях семейства в главе “У наших” в “Бесах” майор допускает диверсию по отношению к студентке: “… ты барышня, тебе должно скромно держать себя… да ведь я ж тебе дядя; я тебя на руках еще грудного ребенка таскал”.

В “Подростке” в споре о казарменном социализме “голос из присутствующих” легко “сбивает” Аркадия ироническим вопросом: “А вы по женской части – специалист?”” Спор был сорван.

▪ Перевод вопроса на точку зрения пользы или вреда. Вместо того, чтобы доказывать, истинна или ложна мысль, доказывают, что она полезна или вредна. Вместо того чтобы доказывать, нравствен или безнравствен поступок, доказывают, что он выгоден или невыгоден. Это неудивительно: один довод, живо и ярко рисующий выгоду или невыгоду чего-нибудь, может быть сильнее сотни доводов, действующих на разум.

▪ Игра красивыми названиями и “злобными кличками”. Прокурор и адвокат на суде Дмитрия Карамазова каждый по-своему обыгрывают знаменитую гоголевскую “Русь – тройку”. Прокурор называет ее роковой тройкой и взывает остановить бешеную, беспардонную скачку. Защитник же, напротив, ту же “тройку” называет величавой русской колесницей, которая торжественно и спокойно придет к цели.

▪ Ложное обобщение. Человек приводит несколько примеров того, что какие-то лица или предметы обладают известными признаками, и без дальнейших рассуждений делает вывод, что все подобные лица и предметы обладают этими признаками. Ложному обобщению предшествует сознательное или бессознательное просеивание фактов. Просеивает их, в первую очередь, наша память, приводя лишь те факты, которые соответствуют нашему мнению. Если это совершается сознательно, можно говорить о подтасовке фактов.

▪ “Дамские аргументы, или “женская логика”. (Она в ходу и у мужчин, да еще как). По многим вопросам возможно несколько решений, некоторые из них противоположны друг другу. По здравому смыслу и по требованию логики надо учитывать все их. Но невольный софист поступает наоборот. Желая защитить свое мнение, он выбирает самое крайнее и самое нелепое, противоположное из других мыслимых решений вопроса и противопоставляет своему мнению. Вместе с тем он предлагает нам сделать выбор: или признать эту нелепость, или принять его мысль. Чем ярче контраст между нелепостью и защищаемым мнением, тем лучше. Все остальные возможные решения замалчиваются.

Так, в сцене знакомства с князем Мышкимундирным в доме Генерала Епанчина, одна из девиц резко аттестовала Мышкина: “Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот…”.

▪ Навязанное следствие. Этот софизм имеет внешнюю форму так называемого приведения к нелепости. Один из приемов опровержения неправильной мысли состоит в том, что мы рассматриваем ее следствия. Если следствия, которые из нее необходимо вытекают, ложны или прямо нелепы, значит, ошибочна и сама мысль, из которой они следуют. Софист же старается навязать следствие, которое вовсе не вытекает из тезиса.

Собеседник Фомы Опискина в повести “Село Степанчиково и его обитатели” был в затруднении ответить на нелепый вопрос Фомы. И домашний тиран, Фома Фомич, тут же воспользовался приемом навязанного следствия: “Так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, – вы это хотели сказать”?

▪ Неправильное осведомление. В одних случаях надо решать так, в других иначе. Софист же требует, чтобы противник “просто” ответил – “да” или “нет”. Если противник хочет сделать необходимое “различение”, его обвиняют в том, что он “не хочет прямо отвечать и прибегает к уверткам”. Вот пример: “Честно или не честно защищать другой народ в ущерб своему? Отвечай без уверток, прямо: да или нет?”

Фома Фомич в самой категорической форме требует ответа: “На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру или нет?”

Ряд психологических приемов, уловок предназначен для того, чтобы вывести из равновесия, расстроить работу мысли оппонента. Самая грубая и обычная уловка – раздражать противника и вывести из себя. Для этого пускают в ход грубые выходки, оскорбления, издевательства. Если противник “вскипел” – дело выиграно. Есть и такая форма психологической атаки: говорят очень быстро, выражают мысли в трудно понимаемой форме, быстро сменяют одну мысль другой. Затем, не дав опомниться, победоносно делают вывод, который им желателен, и бросают спор: они – победили. (“Ученый” разговор Фомы Опискина о литературе).

▪ Психологическое давление (прием иллюзии, контраста). Чтобы заставить согласиться с тем или иным утверждением, применяют контрастное сравнение, тем самым, заставляя выбирать одно из прямо противоположных положений. При этом одно положение (желательное для оппонента) выражено так ясно, психологически напористо, что вам ничего не остается, как принять этот тезис. “Черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?” – спрашивает Верховенский. Ответ очевиден.

Очень часто эквилибрист мысли пользуется обычной для большинства человеческой слабостью казаться лучше, чем есть на самом деле, или же “не уронить себя” в глазах других; чаще всего – “ложным стыдом”. Приводятся ложные доводы под таким “соусом”: “Вам, конечно, известно, что наука теперь установила”; “Давно уже установлено наукой”; “Общеизвестный факт”; “Неужели вы до сих пор не знаете о том, что…” и т.д. Если оппонент побоится “уронить себя”, признавшись, что ему это неизвестно,- он в ловушке.

Уловка, основанная на самолюбии человека, – “комплиментарный синдром”. Довод сам по себе не доказателен, и противник мог бы его отвергнуть. Тогда выражают этот довод в туманной, запутанной форме, сопровождая, лестными словами противнику: “Вы, как человек умный, не станете отрицать, что…” или “Нам с вами, конечно, совершенно ясно, что…”.

▪ Двойная мораль. Это всем нам хорошо известно: одна мера для себя, другая – для другого, внешне – одно, внутренне – другое. В какой-то мере это относится к Ракитину в “Братьях Карамазовых”. “Ракитин, умевший весьма чувствительно понимать все, что касалось его самого, был очень груб в понимании чувств и ощущений ближних своих – отчасти по молодой неопытности своей, а отчасти и по великому своему эгоизму”. (14,318)

Существуют и логико-психологические ошибки – в доказательствах, тезисах, в связях между тезисами и доводами.

Доказывается один тезис, а на самом деле доказали или доказываем другой, аналогичный, похожий. Это называется отступлением от тезиса. Если человек видит, что тезиса ему не доказать, он может специально подменить его другим так, чтобы противник не заметил. Это называется подменой тезиса.

▪ Ошибки в посылках (в основаниях доказательства). Одна из таких ошибок -предвосхищение основания или недоказанное основание, когда доказываемый тезис пытаются вывести из таких посылок, истинность которых еще нужно доказать.

Другая ошибка в основаниях доказательства – порочный круг, или круг в доказательстве, когда тезис выводится из посылок, а посылки, в свою очередь, выводятся из тезиса, так что получается круг, который не доказывает ни тезиса, ни посылок. Мольер метко высмеял этот род ошибок. Отец немой девочки пожелал узнать, отчего его дочь нема. “Ничего не может быть проще, – отвечал медик,- это зависит от того, что она потеряла способность речи”.- “Конечно,- возразил отец девочки,- но скажите, пожалуйста, по какой причине она потеряла способность речи?” – “Все наши лучшие доктора скажут вам, – ответил медик, – что это зависит от невозможности действовать языком”.

В дискуссиях встречаются (у Достоевского – очень часто) логические уловки. Самая распространенная из них – подмена понятий: то, что желают доказать, заранее “помещают” в слово, в название, из которого оно вытекает, с помощью простого суждения по аналогии. Избирают такое сравнение (ярлык, “изм”), который более всего соответствует утверждению оппонента. Говорящий заранее выдает свое намерение теми именами, которыми называет явления.

▪ Изменение (подмена) тезиса или доводов. Прежде всего, это расширение или сужение тезиса (довода). Например, вначале выставляется тезис: “все люди – эгоисты”, но, увидев, что доказать его трудно, возражения противника сильны, спорящий утверждает, что тезис был просто “люди – эгоисты”. Если же, наоборот, противник выставил тезис “люди – эгоисты”, оппонент старается истолковать его в том смысле, что “все люди эгоисты”, так как в таком виде тезис легче опровергнуть.

Вообще свой тезис ловкий спорщик стремится сузить: тогда легче его защитить. Тезис же противника он старается расширить, потому что тогда его легче опровергнуть. Нередко прибегают к разным уловкам, чтобы заставить самого противника сгоряча расширить свой тезис. Это нетрудно, если возбудить в горячей голове “дух противоречия”. Так, Миусов, а вслед за ним и Дмитрий Карамазов непозволительно расширили известный тезис Ивана Карамазова: “Нет добродетели, если нет бессмертия”, до абсурда, который в устах Дмитрия прозвучал так: “Злодейство не только должно быть дозволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника”! (14,65)

Те же “механизмы” действуют при усилении и смягчении тезиса.

Воспроизводя тезис Раскольникова о “разрешении крови по совести”, Порфирий Петрович произвольно усиливает его: “Есть такие лица, которые полное право имеют совершать бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан”. Раскольников усмехнулся “усиленному и умышленному искажению своей идеи”. Со стороны следователя это была форма вызова, который Раскольников вынужден, был принять, смягчив свой тезис: “Я вовсе не настаиваю, чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства, как вы говорите”. (6,199)

Мы очень часто высказываем мысль, только подразумевая различные оговорки. Это ведет к бесчисленным ошибкам и уловкам. У Шекспира в “Венецианском купце” Шейлок заключает условие с купцом Антонио: если Антонио просрочит вексель, то он, “Шейлок, имеет право вырезать у него фунт мяса как можно ближе к сердцу”. Сделка оформлена вполне законно. Вексель просрочен, и Шейлок требует условленной неустойки. Мудрый судья (Порция) спасает Антонио так: “По расписке ты имеешь право взять лишь фунт мяса, не пролив ни кровинки”. С юридической точки зрения можно спорить. Но с точки зрения логики решение это – классический софизм. Если речь идет о том, что надо вырезать кусок мяса из живого тела, неминуемо подразумевается, что при этом прольется кровь. Порция сознательно подменяет условие договора, воспользовавшись тем, что оно было выражено без исчерпывающей точности и полноты. Так же и с Ксанфом, которому предстояло выпить море. Эзоп спасает его известным софизмом – об отделении от моря всех остальных вод.

▪ Прием оттягивания возражения. Иногда бывает так, что противник привел нам довод, на который мы не можем сразу найти возражение. Нет молниеносной реакции, “вылетело из головы”. В таких случаях стараются незаметно для оппонента “оттянуть возражение”: ставят вопросы, хотя и не нуждаются в ответах. В это время мысль работает и часто является желаемое возражение.

Этим приемом воспользовался Раскольников во время психологической атаки следователя. Несмотря на страшное его волнение, “он все-таки решился молчать и не промолвить слова до времени. Он понял, что это самая лучшая тактика в его положении, потому что не только он не проговорится, но, напротив, раздражит молчанием самого врага, и, пожалуй, еще тот ему же проговорится. По крайней мере, он на это надеялся”.

В некоторых случаях необходима самокорректировка. Бывают ситуации, когда человек объективно прав, но приводит неудачные доказательства. В этом случае надо найти свою ошибку, подобрать более веские доказательства. Можно эту логическую операцию проделывать вслух, на глазах у оппонента. Такая открытость только повышает авторитет у слушателей, делает доказательство более убедительным.

Отвечая на вопрос Аглаи: испугался бы он, если бы его вызвали на дуэль, князь откровенно отвечает: “Я думаю, что я очень… боялся бы.”

– Серьезно? Так вы трус?

– Н-нет; может быть, и нет. Трус тот, кто боится и бежит; а кто боится и не бежит, тот еще не трус, – улыбнулся князь, подумав”.

▪ Тактический прием. Если в данный момент не находим ответа по отдельным пунктам тезиса, то надо обобщить предмет спора и только после этого его развивать. Так, Раскольников обобщает проблему преступления и сводит ее к “обыкновенному социальному вопросу”. Разумихин в азарте спора непроизвольно подталкивает Раскольникова к еще более широким обобщениям, к анализу идеи о преступлении, изложенной в статье.

▪ Подмена общего частным. Когда высказывается утверждение частного характера и его выдают за природу самого явления, то оно толкуется в ином смысле, после чего это положение опровергают. В беседе с Раскольниковым Свидригайлов подменяет сущность явления и приходит к выводу: оно есть и его нет, в зависимости от состояния организма человека. “Я согласен, что привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе”. (6,221)

Это рассуждение позволяет ему дальше развивать мистическую тему.

▪ Уловка на уловку. Если человеку нечего сказать в ответ на разумный довод противника, он может сделать вид, что, наоборот, многое мог бы сказать в ответ, но… Этой уловкой постоянно пользуется Миусов, грубо обрывая спор и чванливо демонстрируя свое “превосходство”: “Позвольте мне эту тему отклонить, – произнес он с некоторою светскою небрежностью. – Тема эта к тому же мудреная”.

Попробуем вывести некоторые правила ведения честного спора.

Вначале надо установить хотя бы минимальную общность интересов спорящих.

Спор не самоцель. Он оправдан в тех случаях, когда у спорящих, с одной стороны, есть определенные разногласия и неясности, а с другой – реальная возможность разобраться в них, устранить неточности, поэтому необходимо уяснить цель спора. Поставьте перед собой простой вопрос: зачем дискутируете на эту тему? Чего ты ждешь от спора: престижа, личной выгоды, победы, во что бы то ни стало над соперником или решения каких-то проблем?

Цель спора определяет его характер, методы его ведения. Может получиться спор-поиск: “Допустим, что…”, “А что получится, если…”. Если же оппонент стремится во что бы то ни стало одержать победу, то и манера вести спор будет соответствовать его цели. Такой человек не погнушается подтасовкой и искажением фактов, будет использовать методы психологического давления.

Определите тему спора. Еще Аристотель заметил, что для дискуссии нужно брать такие темы, которые требуют работы ума. Бесплодно дискутировать о вещах само собой разумеющихся. Тема спора должна быть неизменной от начала до конца, иначе спор из метода постижения истины превратится в спор ни о чем, когда спорящие лишь перескакивают с одной темы на другую. В споре не забывайте главного, из-за чего идет спор, не уклоняйтесь в сторону.

Уточните употребляемые понятия. Важное условие правильного логического ведения спора – определение (дефиниция) понятий. Определение каждому из спорящих помогает установить, какой смысл вкладывают они в употребляемые ими слова. “Понимайте значение слов, – учил немецкий мыслитель Лейбниц, – и мир будет избавлен от множества ошибок”.

Уточнить употребляемые понятия – это значит строго перечислить те признаки, которые входят в содержание понятия. Эти признаки должны быть существенными, необходимыми и достаточными для отличия определяемого предмета от других предметов этого же рода.

В споре о соотношении церкви и государства, о церковном суде Миусов бравировал словечками: “ультрамонтантство”, “архиультрамонтантство”. Иеромонахи Иосиф и Паисий уточнили эти понятия и показали неуместность их в этом споре. На что Миусов внушительно помолчал. “Вся фигура его выразила собою необыкновенное собственное достоинство. Свысока снисходительная улыбка показалась на его губах”.(14,62)

Правильно поставьте вопрос, сформулируйте проблему. “Умение ставить разумные вопросы, – говорил Кант, – это важный признак ума и проницательности”.

Еще важнее уметь раскрывать вопросы оппонента с ложной предпосылкой. В таких вопросах скрывается предпосылка, которую необходимо, в свою очередь, доказать. Относитесь с уважением к чужим мнениям. Надо осознать, понять, ищет ли оппонент истину и конструктивные решения или спор для него – метод самоутверждения.

Часто противники доказывают различные, но отнюдь не исключающие друг друга тезисы. Не изрекайте: “неправильно”, “чепуха”, лучше скажите: “Пока мне не совсем понятно”. Ведь были же у вашего оппонента какие-то основания прийти к своей мысли, и эти основания надо найти. Если они ошибочны, постарайтесь это доказать.

Обаяние собеседника складывается, прежде всего, из того, умеет ли он слушать и слышать других: “Я так прямо не могу еще сказать, согласен ли я или не согласен… но уверяю вас, что слушаю вас с чрезвычайным удовольствием”,- заверил Мышкин своих оппонентов. Не противоречьте оппоненту во всем, соглашайтесь с некоторыми его утверждениями, хотя бы они приводили к ложным выводам. Не забывайте о древней мудрости: ложная мысль ложна только отчасти.

Уважение к чужим убеждениям – не только признак уважения к личности, но и признак широкого и развитого ума.

Содержание

К читателям ………………………………………………………………………………2

Введение ……………………………………………………………………………………4

I . Концепция детства . ……………………………………………………………..9

1. Человек – бунтующий подросток …………………………………………….9

2. Подросток – бунтующий человек …………………………………………..44

3. Бунт и свобода парадоксального человека (подростка ) ……………70

II . Педагогическая парадигма Достоевского …………………..96

1. Концепция деятельной любви ………………………………………………..96

2. Самовоспитание идеей – чувством ……………………………………… 136

3. Принципы общения с достойным оппонентом. ……………………..160

Литература………………………………………………………………………………178

Литература

  1. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. – Л., 1972- 1990.- Т. 1-30.
  2. Абрамов М.А. –Т.Г. Масарик: Достоевский, Россия, Европа. Вопросы философии 2000, № 11.
  3. Ариес Ф. Возрасты жизни//Философия и методология истории.-М., 1977.
  4. Бахтин М. М. Проблема поэтики Достоевского. – М.. 1979.
  5. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества, – М., 1986.
  6. Белогорский Д. Главная тайна Достоевского. Наука и религия.-2003, № 2, с. 36-39
  7. Берковский И. Я. Романтизм в Германии. – Л., 1973.
  8. Божович Л. И. Личность и ее формирование в детском возрасте. – М., 1968.
  9. Воронцов А. Достоевский и идеал человека. Наш современник – 2001 № 11 с. 254-274.
  10. Грановская Р. М. Элементы практической психологии.-Л., 1984.
  11. Гулыга А. “Философия есть тоже поэзия” (Достоевский – мыслитель) Наш современник 1996 – № 11 с. 181-188.
  12. Днепров В. Д. Идеи, страсти, поступки: Из художественного опыта Достоевского. – Л., 1978.
  13. Дунаев М. Вера в горниле сомнений: (теодиция Достоевского) Москва – 2001 № 11 с. 189-199.
  14. Евлампиев И.И. Достоевский и Ницше: на пути к метафизике человека. Вопросы философии 2002 № 2.
  15. Ермаков И.Д. Психоанализ литературы: Пушкин, Гоголь, Достоевский М. 1999.
  16. Кантор В.К. Достоевский, Ницше и кризис христианства в Европе конца 19 – начала 20 века. Вопросы философии 2002 № 9.
  17. Кантор В.К. Фрейд Versus Достоевского Вопросы философии 2000 № 10.
  18. Карасёв Л.В. – Верх и низ (Достоевский и Платонов) Вопросы философии 2000 № 6.
  19. Карасев Л.В. О символах Достоевского. Вопросы философии – 1994 № 10 с. 90-111.
  20. Карякин Ю. Ф. Достоевский и канун XXI века. – М., 1989.
  21. Карякин Ю. Достоевский и апокалипсис “Кн. Обозрение”. 1994- 25 окт.
  22. Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова.- М., 1976..
  23. Касаткина Т. Из этюдов “Этика Достоевского” “Книжное обозрение” – 1996.29 ост. С. 10.
  24. Кирпотин В. Я. Мир Достоевского. – М., 1983.
  25. Кон И. С. Открытие “Я”. – М.. 1978.
  26. Кон И.С. Ребенок и общество.- М., 1988.
  27. Кондаков Н. И. Логический словарь. – М., 1971.
  28. Корчак Я. Избр. пед. произв. – М., 1979.
  29. Кришталёва Л.Г. К философии поступка у Достоевского. Вопросы философии. 1999, № 1
  30. Кудрявцев Ю. Г. Три круга Достоевского. – М., 1979:
  31. Ляху В. О влиянии поэтики библии на поэтику Достоевского. Вопросы литературы.- 1998 № 7-8 с. 129-143.
  32. Меркулов В. Л. О влиянии Ф. М. Достоевского на творчество. А. А. Ухтомского//Вопросы философии.-1971.– № 11.
  33. Мид М. Культура и мир детства. – М., 1988.
  34. Мориак Ф. Тереза Декейру. Фарисейка. Мартышка. Подросток былых времен.- М,, 1971.
  35. Моруа А. Литературные портреты. – М., 1970.
  36. Мочульский К.В. Достоевский. Жизнь и творчество. К., 1995.
  37. Паччини Д. О философии Достоевского: эссе, М.: Прометей, 1992. С.78.
  38. Плимак Е. “Трагедия гения” Достоевский и нигилизм в России. Свободная мысль 1993 № 17-18 с. 77-89.
  39. Померанц Г. Открытость бездне: Встречи с Достоевским.-М., 1990.
  40. Пришвин М. “Какая остаётся Россия после бесов” Из дневниковых записей о Ф.М. Достоевском. Дружба народов 1996 № 11 с. 179-202.
  41. Психология индивидуальных различий. Тексты. – М., 1982.
  42. Психология личности. Тексты. – М., 1982.
  43. Психология эмоций. Тексты. – М., 1984.
  44. Розанов Б. В. Мысли о литературе. – М., 1989.
  45. Розанов В. В. Несовместимые контрасты жития. – М., 1990.
  46. Роземблюм Л. Юмор Достоевского. Вопросы литературы – 1999 № 2 с. 141-187.
  47. Сараскина Л. И. “Бесы”: Роман-предупреждение. – М., 1990.
  48. Свинцов В. Достоевский и “отношения между полами” Новый мир – 1999 № 5 с. 195-215.
  49. Сердюченко В. Футорология Достоевского и Чернышевского. Вопросы литературы. 2001 № 5-6, с. 66-80.
  50. Серёгин А. Философские основы творчества Гоголя и Достоевского. Знание-сила 1993 № 9 с. 97-103.
  51. Слоним М. Три любви Достоевского. – М., 1991.
  52. Соина О.С. “Пушкинская речь” Ф.М. Достоевского (Опыт современного прочтения) Человек – 2001 № 3 с. 153-163.
  53. Степанова Т.А. Тема детства в творчестве Достоевского.//Весник МГУ сер. “Филология”.-1988.- № 4.
  54. Тарасов Ф. Взгляд на Достоевского на рубеже третьего тысячелетия. Москва.- 2001 № 11, с. 189 – 199.
  55. Франкл В. Человек в поисках смысла.- М., 1990.
  56. Фрейд З. Психология бессознательного.- М. 1989.
  57. Чижевский Д. До проблеми двійника у Достоевского.Філософська та соціологічна думка 1994, № 5-6, с. 47-97.
  58. Щетинина Л.Н. Мотивы безсознательного в творчестве Достоевского. Язык и культура – 1998 № 4 с. 257-261.
  59. Эпштейн М., Юкина Е. Образы детства.// Новый мир. – 1979.- № 12.
  60. Юрьева О.Ю. Синтез как мирообразующий принцип в творческом сознании Ф.М. Достоевского. Философские науки.- 2003. – № 1, с. 10-18.

Сноски

[1] Ссылки на произведения Достоевского даются по изданию: Достоевский Ф.М. Полн. сбор. соч.: В 30 т. Л.: 1972-1990.т.1-30. /При цитатах указываются арабскими цифрами и том и страницы/.

[2] Кузнецов В. Эйнштейн и Достоевский. “Наука и жизнь”, 1965, №6. с.44.

[3] Мошковский А.А., Альберт Эйнштейн. Беседы с Эйнштейном о теории относительности и общей системе мира.-М.: 1922, с.162.

[4]. Малер Г. Письма, Воспоминания.- М.: 1964, с.507, /Контрапункт – в музыкальной науке – учение об одновременном и согласованном между собой движении нескольких самостоятельных  голосов, образующих одно гармоническое целое/.

[5] Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т.2.- М.: 1990. с.620.

[6] Педагогический поиск.М.: Педагогика, 1988.- 472с.

[7] Салтыков-Щедрин М.Е. Собр.соч. в 20-ти тт. Т.9.-М.: 197 0.с.412.

[8] См.: Психология писателя. -М.: 1988.Грифцов Б.А. Метод Фрейда и Достоевский, /с .233-252/, с. 252.

[9] Корчак Я. Избр. пед. произв.-М., 1979.-С. 24.

[10] Фрейд 3. Психология бессознательного. – М., 1989. с.316 -320

[11] Каптерев П. Ф. Типы детей в произведениях Достоевского//Воспитание и обучение/Ежемесячный пед. листок.-М.. 1895.-№ 2.- С. 321.

[12] См.: Кон И. С. Открытие “Я”.-М., 1978.-С.296.

[13] Померанц Г. Открытость бездне: Встречи с Достоевским.-М., 1990.

[14] Фельдштейн Д.И. Формализм в воспитании и неоформалы// Вопросы психологии.-1989.-.№ 4;

[15] Бердяев Н.А. Духи русской революции “Вехи”. М.:1991. С. 264

[16] Фромм Э. Бегство от свободы. М.: 1990. С. 219

[17] Вышеславцев Б.П. Русская стихия у Достоевского. Берлин, 1923. с. 29

[18] Гегель. Роботы разных лет в 2-х томах. Т.2.1973. с.544.

[19] Ницше ф. Соч. в 2-х томах. Т. 2 м.1990. с. 774.

[20] Франкл В. Человек в поисках смысла. – М., 1990., – С. 67.

[21] Бахтин М.М. Проблема поэтики Достоевского.М. 1979. С. 6