Игра в четыре руки (смерть метафизики и метафизика смерти)

“Если бы мне надо было дать название современному положению вещей, я
сказал бы, что это – состояние после оргии. Оргия – это каждый взрывной
момент в современном мире, это момент освобождения в какой бы то ни было
сфере. Освобождения политического и сексуального, освобождения сил
производительных и разрушительных, освобождения женщины и ребенка,
освобождения бессознательных импульсов, освобождения искусства. И вознесения
всех мистерий и антимистерий. Это была всеобъемлющая оргия материального,
рационального, сексуального, критического и антикритического, оргия всего,
что связано с ростом и болезнями роста. Мы прошли всеми путями производства
и скрытого сверхпроизводства предметов, символов, посланий, идеологий,
наслаждений. Сегодня игра окончена – все освобождено. И все мы задаем себе
главный вопрос: что делать теперь, после оргии?”
Ж. Бодрийяр
.

Утрата реальности и реальность утрат.

Подразумеваемое эпиграфом достаточно прозрачно.

ХХ век, эпоху модерна, характеризовала череда проникновенных разоблачений.

“Обнажение”, упомянутое в эпиграфе, набирает инерцию, и не останавливается на достигнутых рубежах. В прах поверженные идеи и “субстанции”, иные призраки “не от мира сего” не утоляют его ненасытного аппетита; под нож идет теперь сама “реальность” как идол и идеал прагматизма (“оргия” все более напоминает экстатически-неудержимый, разорительный потлач). Рубежи реального падают вслед за рубежами идеального; пост-модерн не в силах насытиться просвещенческим экстремизмом, вступая на тропу нового, модернизационного деконструктивизма.

Реальность на поверку оказывается недостаточно реальной – обнажая идеологию в центре собственного устроения; реальность в отношении теоретическом требует опоры в абсолютном, каковое, лишенное бывшего фундамента идеального, бьется в пустоте им же созданной безопорности (что может выступить “воплощением реального”? Лишь нечто ему иное – следовательно, ирреальное, идеальное; но подобная диалектика, восходящая к античным ещё учениям, в отношении деконструктивизма неприемлема).

Что же реально замещает (симулирует) теоретически немыслимые, но практически потребные основания реального?

Посмотрим, как подобная потребность удовлетворяется в свете теоретической ре-конструкции реального процесса глобализации, воплощающего многие черты монизма, в теоретическом отношении “опровергнутого”, но возрождаемого практикой политических и экономических экспансий.

Всякая тотальность обязана обнажить имманентный источник тотализации – силу и ее поддерживающий ресурс, природу воздействия – в противном случае она предстает в облике “фикции”, (недобросовестной) игры ума, таким образом облегчающего свой труд с помощью предвзятых установок (аподиктик, отражающих спекулятивный характер знания но не его универсализм). “Чтобы понять и оценить процесс глобализации в полной мере, необходимо задаться сугубо философским вопросом о том, что делает универсальное (в частности, некую универсальную связь между людьми) именно универсальным”. [1]

Но, “чтобы понять и оценить процесс глобализации”, “необходимо” исходить из ее наличия, тотального и осязаемого давления вопреки прокламируемым “толерантности” и “демократизму” (не худо “понять и оценить” в такой связи также совокупность установок, в соответствии с которыми оценивается упомянутое “делание”, поскольку в них наверняка скрыт абсолютизм “сил” и “ресурсов”, абсолютизм абсолютного фундаментализма мысли в ее опертости на фундаментальные “ценности” власти – фундаментализм, выступающий фактическим, реальным основанием либерально-демократической идеологии, скрывающий в себе неразрешимое противоречие прокламируемых целей и практического фундамента их осуществления как внутреннее противоречие либеральной идеологии).


Главный астролог страны раскрыла секрет привлечения богатства и процветания для трех знаков зодиака, вы можете проверить себя Бесплатно ⇒ ⇒ ⇒ ЧИТАТЬ ПОДРОБНЕЕ….


Следует достаточно внимательно отнестись к этому “вопреки”: оно, вопреки столь явственно звучащему в нем “релятивизму”, включает в себя новую объективность эпохи, оперирующей силами планетарного масштаба, и силы, определяющие лицо глобализации, волю, не желающую прокламировать свои истинные цели, маскирующую их лозунгами, в которых заключена собственная власть и инерция, освобожденная от сковывающих ее ранее уз морали и рефлексии, оргиастически свободная от “истинности” – и сожалений по ее утрате, более того, лишенная уже всяких иллюзий различия истины и неистинного, и олицетворяющая истинность “по ту сторону” рабства, отождествляемого некогда с самой человечностью (мораль сверх-человека).

“Человечество” (в лице избранных его представителей, избранных, кстати, в том числе и буквально, в кругу элит “золотого миллиарда”), подлинно освободилось от оков – в том числе оков истины, нравственности, красоты, от тех узких рамок, что накладывали на него традиции самой “человечности” (в том числе в опоре на этику “избранности”, в ее адаптированности к решению “колониальной проблематики”, в “евроцентризме” – и к этому сводились во многом задачи упомянутых разоблачений, балансирующих на тонкой грани “чистой рациональности” и “цинизма”).

Освобожденное человечество (как “свободное общество”) вступило в решительную схватку с фундаментализмом – не слишком интересуясь его локализацией за пределами ее непосредственно затрагивающего террора (вступило в схватку фундаментально и вместе с тем актуализировало потребность в само-идентификации, разумеется, аргументированной и прочно фундированной в плане теоретическом).

Борьба с фундаментализмом – прежде всего столкновение идеологий.

Ее невозможно выиграть лишь на полях сражений; впрочем, опыт холодной войны вооружил Запад действенными идеологическими инструментами, в отношении данной проблемы требующими, кажется, лишь косметической перенастройки.

*

Действительно, ничто не ново под луной.

Власть не впервые в истории пытается сосредоточить в руках все рычаги и силы, не признавая над собой никакой инстанции – ни Бога, ни объективных законов (которые она научилась использовать), ни морали (которой, как выяснилось, можно манипулировать), и вынуждена считаться исключительно с силой, ей реально противостоящей.

Подыгрывая игре пост-модерна, упомянем источник могущества, обеспечивающего глобализацию теоретически обессмысленной, но практически властной тотальности, и вместе с тем субъекта силы, противодействующей фундаментализму фундаментально.

Если следовать ее циническому духу, персонализируя “Запад” мощью и влиянием США, то именно их господство – и, прежде всего, в военной сфере – понуждает поверить в устроение реальности, такое господство обеспечивающей, и в то устроение господства, что в силах себя “реализовывать” (США попросту не позволяют ни одной цивилизации пребывать в царстве призраков, в дреме былого величия и величии былых дрем; выбор здесь невелик, и в силу того современный мир проникнут реализмом, и сама “реальность” выступает распятием его безверия. “Если попытаться проанализировать состояние гордых прежних участников мировой истории, то нетрудно убедиться в общности главного аспекта их мучительного развития: Россия, Китай и Индия чрезвычайно отличаются друг от друга, но эти различия в потоке исторического развития гасит общая черта – стремление сократить дистанцию, отделяющую их от Запада” [2]).

Однако теоретическое осмысление, как водится, отстает от практики, сталкиваясь с затруднениями при старте, в попытке осмыслить вещи наиболее простые и очевидные.

Разлом между тотальной верой в реальность реального и не менее тотальным не-верием в любую тотальность ведет к размыванию “реальности”; инерция влечет разум к устойчивой вере в монополию природы в этом вопросе, в чем бы последняя не утверждала свои полномочия: в природе власти, природе ее восприятия (восприятия как такового), в гипотетической “природе социального” и “социальной природе” человеческого мира; над всеми этими мелкими “природами” тяготеет образ Природы как вне-человеческого (как не антропоморфного) субститута абсолютно неясной природы (природы природы…); такое предопределение направленности познания акцентировано уже И. Кантом: “…поскольку нельзя предполагать у людей и в совокупности их поступков какую-нибудь разумную собственную цель, нужно попытаться открыть в этом бессмысленном ходе человеческих дел цель природы, на основании которой у существ, действующих без собственного плана, все же была бы возможна история согласно определенному плану природы” (наличие при этом внятных критериев различия целей “человека” и “природы” могло бы сыграть в этом деле неоценимую роль; диалектика их тождества акцентирована Гегелем).

*

Что же заставляет усомниться в ее реальности (в самой реальности), помимо столь умозрительных противоречий, характеризующих тотальное распространение тотального и реальную противоречивость “реалистичной политики”?

Прежде всего непосредственные ощущения.

Неистовство религиозной страсти умеряется “страстями по реальности”; однако неуемная вера, отвергавшая альтернативы, неизбежно приходит к краху наивных утопий, к невозможности непосредственных подтверждений реальности “реально существующего и объективного” мира. “Именно тогда, когда мы наблюдали на экранах телевизоров обвал обеих башен Всемирного торгового центра, у нас появи­лась возможность ощутить фальшь “реальных те­ле-шоу”: даже если в них показывают “реаль­ность”, люди продолжают (? – Д. С.) притворяться, они просто играют самих себя”. [3]

В этом пункте и возникает образ игры, индуцируемый двумя аналогиями:

Игру образов рождает многослойность смысловых пластов постановочности, далее рождающей многообразие “игр” внутри большой игры сюрреализма реального.

По ту сторону автономной игры, развязываемой самим сообщением, непроизвольно возникает “игра означающих”, в силу традиции связующая сообщение как автономную и в себя погруженную игру с “реальностью”, консервативно подразумеваемую и инерционно недоопределенную в собственной сути.

“Реально происходящее” утрачивает существенность; происходит то, что должно и может произойти (в нужном месте в нужное время); интерпретации обретают реальность в указаниях на вариативность возможного (последнее утрачивает девственность и покорно трансформируется в часть сообщения; ирреальность происходящего обыгрывается рядом мировых блокбастеров (“Матрица”, “Начало” Нолана), ностальгирующих по утраченной однозначной реальности. В такой связи “…классическое рассмотрение… форм социального апеллирует к субстанционалистскому восприятию, для которого глобализация предстает не чем иным, как слепым пятном. Причина в том, что глобализация обретается лишь на уровне чистых акциденций: форм-без-содержания или пустых оболочек. За одной такой формой или оболочкой следует не некая сущность, но лишь другая такая оболочка-форма, которая, в свою очередь, не соотносится более ни с чем, кроме еще одной оболочки-формы. Именно эта бесконечная череда оболочек-форм и составляет онтологию глобального мира, указывая нам на то, что глобализующийся мир — это мир виртуализующийся”. [4]

“Сериал” покидает рамки синематографа и вступает в мир, подчиняя последний во всей совокупности его измерений собственной логике; но прежде “мир” подает искусству толчок и повод интерпретировать себя именно так, в бесконечном повторе вариантов и в тщательной маскировке подлинности среди бесконечных подобий без-образца.

Игра обретает самодостаточность и подчиняет себе реальность, при этом резко изменяя последнюю; “понимание” реальности должно понять, что же оно понимает: прежнюю ветхую реальность, игре противопоставленную, или новую, ей на смену пришедшую и от “игры” неотличимую, “сущности”, “реализуемые” в модификациях посюсторонними – исполнительскими – силами, или сами “силы”, не обладающие временем (и желанием) реализовывать высокие (и достаточно туманные) стратегии и “идеологемы”, предпочитающие в этих обстоятельствах оперативный простор и максимальную свободу маневра (натурную стихию игры сил).

Подобное “нежелание” и пресловутый “американизм” во многом совпадают.

*

Не менее сложны отношения “реальности” и “реалистичности”; реализм цинически заимствует характерные черты “реального”, преобразуя их в штампы, маркирующие пиар-стратегии; между реализмом и реалистичностью возникает нейтральная полоса реализма “нео”; штампы опошляются и утрачивают достоверность, вытесняясь фантазиями в образе утопий и анти-утопий, все более достоверных.

Во всем происходящем видится реализация креатива, реалистичного сюжета в его деидеологизированности, отстраненности, реальность изображаемого “гарантирующей” (“реальность изображаемого” в связи с распространением технических средств фиксации, все далее отстоит от самой “зафиксированности”, сближаясь с достоверностью, которую может дать лишь искусство (профессионализм); то, как “дышит почва и судьба” в отличие от искусства, установить все труднее – собственно, именно в теоретическом плане неясно, на каком пути возможно подобное установление; ведь если некогда искусство отображало почву и судьбу, теперь оно творит их “по образу и подобию своему”; прежде чем решать, спасет ли красота мир или погубит, следует все же понять, как изменился мир после того, как достоверность выступила системным субъектом его модерации, попутно обретя вкус к точечной консервации прошедшего в системном удержании традиционных ценностей, приоритетов и норм как плацдармов информационного манипулирования; но, как бы то ни было, красота в практицизме общества спектакля – и в спектакле общества практицизма – уже взяла судьбы мира в свои руки, преобразовав “мир” в витрину и каталог “штампов”).

“Общество спектакля” перерождается между тем в “спектакль общества”.

Маски и представляют подлинный мир (в том предположении, что он существовал в архаические времена античности или средневековья; фантазии Барда и Бодрийяра как то обходят стороной чрезвычайно простое обстоятельство, в соответствии с которым миф и человеческая история нераздельны; предыстория человечества погружена в миф не менее, нежели история и современность; в конечном счете, тотем представляет первобытный и в истории “человеку”, безусловно, предшествующий, симулякр).

*

Итак, “общество спектакля” предстает прежде всего холодным, безразличным и по мере глобализации и связывания жителей планеты во всеобщей паутине все более и более атомизированным и анестезированным со-обществом монад-индивидов. Именно в силу того “Универсальная и одновременно всеобъемлющая связь, которая утверждается в ходе глобализации, выступает парадоксальной связью, чьим выражением является повсеместная индифферентность, без-различие… как равнодушие, замкнутость и вежливая холодность – и в то же время как стертость, выхолощенность, исчерпанность различий, подвергшихся деконструктивистской миниатюризации” (что заставляет миллионы людей столь регулярно входить в сеть межпланетной коммуникации, представляет собой загадку; любопытство или противоестественная любознательность? Но во всяком случае никак не “равнодушие и замкнутость”, Д. С.). [5]

Именно анестезия пост-модерна позволяет понять терпимость, сопровождающую многообразные развенчания прежней наивной “человечности”. Утраты и потери в эпоху пост-модерна касаются лишь поверхности индивидуального существования; в мире есть лишь одна подлинная волнующая утрата, которую и следует рассмотреть.

Утрата реальности парадоксально пересекается с реальностью утраты: пустота, в дыре отсутствующей реальности образовавшаяся, распахивает перед индивидом занавеси и открывает виды утраченного, к реальности имеющие отношение косвенное, но, видимо, и придававшие ей странную достоверность, лишенную уже живого трепета – Бога, Души, смысла существующего?

Зададимся в такой связи следующим вопросом:

Выступает ли вытеснение смерти непременным условием девальвации всех систем ценностей (чести, достоинства, мужества), вместе с тем скачкообразно повышающим вес и значимость – и даже абсолютизирующим – ставки ценностей “посюсторонних”, иначе, тех “простых человеческих радостей”, к которым, как устанавливает уже эпоха модерна, в конечном счете и сводится “человеческое существование” в мире, в котором всемирная диффузия консьюмеристской идеологии формирует “новую идентичность”, заменившую традиционные основы прежнего образа жизни (если полагать консьюмеризм характерной чертой эпохи модерна; уже пост-модерн подвергает правомочность подобной идеологии серьезному экзамену)?

*

Игра смерти и конец игры.

Уже модерн осуществляет в таком отношении тотальную редукцию: по ту сторону конкретных идеологических модификаций (либеральных, нацистских, социалистических) модерн опирается на “реализм”, прежде всего, реализм умирания и им подразумеваемую тотализацию смерти (атомизм индивидуального бытия).

Следование модернизационным пересудам подразумевает прикрепленность всякой “субъективности” к “индивидам” и их наличным “конгломератам”; но если последние во всей своей определенности (реальности) выступают производными условий игры, то она в своем собственном истоке также должна основываться волей, мотивом, представлением и действием (по ту сторону идеализма), и основывать последние (по ту сторону материи и в мифологии “нужды” укорененном материализме).

В такой связи именно они (“интересы”) предопределяют имманентные “силы”, по векторам которых осуществляется “раскрой” современности; если истоки их имманентны, не менее “имманентна” и “игра”, в которую они вынуждены вступать (в такой связи все ее аксессуары, “правила” и “фигуры”, представляются избыточными, “предрассудочными”, а над самой игрой довлеет стремление к “редукции”, “обнажению”, в сфере реал-политики и принимающей облик (имперского) “американизма” как культа силы).

Однако игра, завязанная на столь простых основаниях, должна характеризоваться не менее простыми и прозрачными правилами; поскольку это не так, логика “реализма” не может не усложнить единственный “источник” игры, ее субъекта; в такой именно связи за кулисами истории помещаются таинственные силы: поэтому множатся мифы о “теневых группах”, обладающих “подлинным могуществом”, искать открытые проявления которого совершенно бессмысленно.

А. Раймон: “…так, в порядке распространенности рождаются легенды об иезуитах, масонах, нефтяных магнатах – и на самом высоком уровне – о “монополистах””.

*

К этой стороне дела стоит вернуться позднее, рассмотрев истоки тотализации игры, включившей необходимым моментом не менее тотальное отвержение всякой тотальности под флагом борьбы с тоталитарностью политического и мировоззренческого толка.

Мир, преобразованный в тотальную игру, противопоставлен смерти как пределу не-игровой реальности; тотализация игры, напротив, представляет реальность как игру и игру в реальность.

Пост-модерн обладает полноценными инструментами регуляции мира тотальной игры; борьба не на жизнь, а на смерть (экстремизм) разрушает монополию реальности в ее специфически-игровой (пост-модернистской) редакции.

Реализм смерти и смерть реализма связаны прямо и непосредственно; одно предполагает другое, очерчивая рамки той мета-субстанции, которая предопределяет контуры их вмещающей реальности (игры пост-модерна, общества спектакля и пр.).

Вместе с тем объяснительная парадигма модерна с его (позитивистским) догматом “прагматизма” и “реализма” входит с “реальностью” в необратимое противоречие; в то время как игра охватывает все более широкие регионы жизненности и подчиняет логике и правилам планету (вкупе с многообразными субъектами “мирового господства”), наука и “здравый смысл” все ещё пребывают в сфере убогого культа имманентности с ее данными (ощущениям, измерениям приборов) субъектами, ресурсами и борьбой первых за вторые, и исчерпывающей в основном “подлинный” смысл современности; на таком фоне пост-модерн представлен прежде всего мистическими уклонениями от реальности, тяготением к эссеизму и герметичности трактовок, менее всего склонных к “поучениям”, разумеется, как черт ладана избегающих “монотеизма” и, собственно, программности (поза Пилата в такой связи превращается в фигуру современной философии).

*

Смерть самобытности и анонимная власть смерти.

Идеология пост-модерна питается реальностью игры в желаемую реальность – именно такая игра и именуется преимущественно “догоняющей модернизацией”. Но.

Реальность пост-модерна не может удовлетвориться столь простой отсылкой; сама модернизируемость подразумевает смену аксессуаров повседневности, что не позволяет за последней закрепить устойчивого ассоциативного ряда, демаркирующего “реальное” в его привычном отождествлении с привычностью; реальное требует сериального утверждения и постоянного “показа” наряду с образцами нормально-экстравагантного и требуемого-не-ординарного. Сама ординарность маргинализируется, противопоставляясь неординарному в облике ординарных пометок; пост-модерн привычно забавляется игрой перестановок и подстановок, не уставая противостоять любой нормативности (косности) в форме моды как сосредоточенной нормативности у- и на- правляемого (дискредитированного) бунта (Р. Бард).

Игра в самих себя подхватывает эту линию; стеб, сарказм, пародии и само-пародии выступают единственно возможной стратегией, следуя которой индивидуум обыгрывает свою свободу “по ту сторону” маргинализированной “серьезной” само-идентичности.

И если “…у людей” по прежнему “нельзя предполагать какую-нибудь разумную … цель”, если по прежнему необходимо “открыть в этом бессмысленном ходе человеческих дел цель природы, на основании которой у существ, действующих без собственного плана, все же была бы возможна история согласно определенному плану природы”, то в логике абсурда, в котором всякая пропозиция уже вступила в игру оппозиции самой себе и себя в само-пародии и нормализации бунта отвергла (в качестве ветхой реальности), утвердив (в статусе пост-реальности), пост-модерн – логика непрерывной модернизируемости, иначе, бунт, преобразованный в карнавальное шествие, и маскарад, целиком канализирующий модернизм социума, симулирующий его в совокупности гаджетов, впрочем, мимоходом травестирующих и сам “социум” в великолепном спектакле эрзац-общества с его эрзац-бытием.

*

Игра в самих себя в рамках модерна питалась, подобно вампиру, кровью традиции, которую она усиленно преодолевала по частям, охотно подразумевая, что целое, или мир, существует “по ту сторону” развенчиваемых иллюзий (мир бесконечен подобно природе; последняя, впрочем, надежд не оправдала).

Но игра перемалывает и переваривает свой материал (содержание игры переходит в игру содержаний и подчиняет себе форму), вследствие или вопреки рефлексивности.

Реальности, в которую играла игра, более не существует.

Но, поскольку шоу должно продолжаться, игра уже довольно давно порождает саму реальность из собственных недр – и подчиняет ее собственной логике, пусть допуская при этом многообразные уступки традиционным вкусам и самой традиции, потакая мнениям и предрассудкам, слепой вере в “реальность реального”; но все перечисленное – призраки, и реальность пост-модерна исходит из факта невозможности их реанимации.

Игра всегда была игрою во что-то, в то, что обретало содержание (вместе с чем и “реальность”) вне рамок игры. Теперь, когда это что то исчезло, можно задуматься о том, как быть с этим, и чем наполнить игру, не погружаясь в экстремизм фундаментальной ностальгии и фундаментализм экстремальной серьезности.

*

Резюме раздела.

Современный мир регулирует и де-регулирует равновесие, которое устанавливает и нарушает актом вмешательства, рождающего следствия, имеющие оборотные стороны, и угрозы, которым вновь необходимо противостоять (Иран, Афганистан, Бен Ладен и пр.; “Открытие богатейшего американского рынка для высококачественных и дешевых азиатских товаров и было сделано с откровенной целью заполучить Азию на свою сторону в “холодной войне”. Без этого допуска трудно представить себе феноменальный экономический подъем Японии в 1950—1980-х годах, рождение “четырех тигров” (Южная Корея, Тайвань, Гонконг и Сингапур), невообразимый подъем КНР после 1978 г., ритм роста стран АСЕАН”.[6]; к чему привел в итоге этот “невообразимый подъем”, достаточно понятно).

Могущество США тотально противопоставлено себе самому как тоталитарному чудовищу, вынужденному вдобавок фундаментально противостоять фундаментализму.

Если эпоху противостояний характеризовало противостояние идеологий, то ныне и идеологии погребаются под реал-политикой как цинизмом, рамки которого определены инерцией прошлого; внешняя политика все более ориентирует свои внешнеполитические акции на решение внутриполитических задач, руководствуясь чистым пиаром.

“Кубинское лобби определяет политику США в отношении Кастро, а еврейское – в отношении Ближнего Востока. Армянское лобби влияет на политику Вашингтона в Закавказье, греческое – в отношении Турции (оно сумело даже блокировать отправку в Турцию американских вертолетов и фрегатов). Вторжение на Таити диктовалось давлением черных американцев. В результате, как выражается бывший министр обороны Дж. Шлесинджер, Соединенные Штаты “менее, чем какая-либо другая великая держава, проводят внешнюю политику в традиционном значении этого слова…” (то есть понятную, поддающуюся анализу, Д. С.). [7]

*

Дальнейшая конкретизация требует уяснения связи между намеченными пунктами обозначившихся трендов: следует понять, насколько существенно инкорпорирование игры в ткань современности, насколько связано оно с тотализацией реальности и внутренним ее перерождением в ткань игры; следует уяснить роль смерти – конкурирующей тотальности или момента утверждения тотализирующейся реальности; следует понять, как прежние и достаточно традиционные контуры мыслимости (в ее не-философских, обыденных видах, в форме “стратегий и тактик”, “интересов”, прежде всего блоковых или государственных, “целей”, так или иначе производных от “субъектов мировой политики”) сочетаются с той подлинной новизной, что выворачивает саму “реальность” наизнанку, придавая ей новые контуры Большой игры и вводя в игру контуры традиционности во всем ее объеме – от мыслей и чувств, ценностей и приоритетов, событий и происшествий до “человека” и его субъективности, веры, ценностей и убеждений.

*

Смерть как метафизическая игра.

Игра лишь играет в то, чем представляется,

приоткрывая и пряча бездну бытия…

Наблюдение автора.

Дальнейшее в такой связи охватывает определенный круг вопросов, оставляя иные в сторону. Прежде всего, следует уточнить, какого рода реальность в данном случае стоит под вопросом – и каким образом можно подвергнуть ее вопрошанию, отличив реальность игры от реальности иного, что в отношении к “игре” обычно и определяется в качестве “реальности” (специфицировав понятие “реальности”, избавив от метафизических мук и с тем наполнив существование “общества спектакля” в нем исторически утверждаемой и из него индуцируемой формой реальности и реальностью форм), идентифицировав и “иное” в отношение “не-иного” как прочного основания само-идентификаций и собственно мета-физического основания “данного” (Кузанец).

Если в “мире” существует “общество”, определенное как “общество спектакля”, то может быть установлено и место им означаемого, которое, пережив катаклизм тотальных разоблачений и смерть Бога, вынуждено влачить жалкое существование тени и суфлера, призрака “идеального” в “мире”, “обществе” и обществе спектакля заключенного; если же “общество спектакля” балансирует на грани “спектакля общества”, то сам “спектакль” как игра, имеющая древние корни, и художество, имеющая определенные критерии (красоты, спасающей мир), должен быть определен в стороне от метафорики и феноменологии.

Позитивные интенции современных объяснительных парадигм, как огня боящихся “гипостазирований”, тянущихся к прочному фундаменту по преимуществу имманентного, будучи последовательны, должны были бы определить режиссеров спектакля общества и его драматургов за пределами поименных указаний, но в показе структурных свойств их субъективности (“условий ее возможности”; в таком отношении значимо не то, что собой представляют, к примеру, США в качестве мирового центра, но какими они должны стать, чтобы сохранить лидерство; те же интенции с точки зрения их генезиса парадоксальным образом чрезмерно априористичны; они принципиально не способны допустить мысли о существовании не-имманентных причин происходящего; “интересы” игроков мировой политики по сути и выступают априорной предпосылкой ее аналитики, но не следствием анализа; но подобная аподиктика варварски отбрасывает многообразные – культурные и социальные – трансформации, происходящие с миром, вынося их в сферу “надстройки” в рамках не-марксистской, но перенявшей многие уложения марксизма, модернизационной парадигмы, см. [8]).

Но.

Именно пред-полагаемая всеобщность предмета не полагает в данном случае опор его предваряющей конкретизации; под какими бы именами искомое не фигурировало в истории (Большая игра, Игра теней, Игра без названия), речь идет о неком глобальном или предельном захвате (“естественной глобализации”), словно противостояние подбирает под себя свои элементы, но не возникает из них по ходу их ре-комбинаций вновь и вновь с безумной настойчивостью; но, если современная когнитивная парадигма требует указаний на “реальные истоки” глобализации, то предшествующая глобализации тотальность игры в раскладах жизненных противоречий стоит перед не менее актуальной задачей, вдобавок не имея опор понимания реальности тех “истоков”, которые глобализируют естественные силы и предметности за пределами исторического познания (эта древняя загадка ничуть не утратила актуальность; влечет ли США к мировому господству безумная воля к власти, в конечном счете и предопределяющая тренды глобализации – или “силы глобализации”, чьи источники неплохо было бы обозначить, в лице США обретают наиболее адекватное представительство? В более широком горизонте: отдыхает ли воля (воля к власти) в игре, или (Большая) игра реализуется в (частной) воле?).

Настоятельность глобализационных маркировок указывает на антропоморфический дух, скованный “фактичностью” и эмпиризмом, обескровленный разоблачениями, и, тем не менее, влекомый к угадыванию за происходящим Духа его единств, обессмысленного и обескровленного, и все же влекущего свое существование теперь уже в сфере художества и поэтических метафор, скрывающих смущение людей, ощущающих его присутствие и не имеющих в распоряжении не дискредитированных инструментов выражения его бытия в персональном и институциональном преломлениях “неразоблаченного”.

Трансцендентное, прошедшее горнило разоблачений, скованное необходимостью и феноменом, должно быть маркировано и в рамках скептической метафорики изучено.

Оно же, в рамках последовательного регресса в синкретику, обязано обозначиться в формах исходного единства, не выделившего в своих рамках имманентности в качестве отдельной сферы в многообразии исторических форм чувственной данности, подсобности и иже с ними (что, собственно, и выражено эвфемизмом “анимистического мышления”).

Под какими бы именами искомое не фигурировало в истории, не оно представляет часть истории, но история в совокупности ее созидающих механизмов (событий и дат в их осмысленном связывании) порождена игрой как момент и частность. Всякая история имеет и зачин (завязку), и финал (развязку), в створе которых и разыгрывается смысл про-исходящего; история предваряется рамками смысла, связующими зачин, кульминацию и развязку, и такие “рамки” зарождаются в игре; игра же укоренена в пред-существующем, под какими бы именами оно не выступало (Природы ли или над-исторического Абсолюта Духа, вечного ноуменально-пред-стоящего или безличной субстанции Единого, во всяком случае того, что, как справедливо отмечал Гегель, лишь при помощи человека и его лице обретает собственную сущность, может развивать собственный дух до тех высот, которые открывают ему все новые возможности исчерпывающего самораскрытия или раскрытия существа само-исчерпания, смерти-как-последнего – абсолютного – финала-развязки).

Но нечто, существующее до (человеческого) духа и позволяющее ему приступить к труду истории, должно быть феноменологически очерчено в своих дочеловеческих и, тем не менее, выступивших фундаментом самой человечности, формах.

И если история начинается с того, что может сбить происходящее в связность и тем самым обречь значимому существованию, то именно с него и следует начинать (как с той аподиктики, что не может ограничиться феноменологией субъективности, предваряя саму “феноменологию” и “субъективность” рамками изначальной “осмысленности”, априорий “смысла”, не только охватывающего “деяния” в послесловиях, но их предваряющего, и по меркам волевых импульсов, направляющего).

Мистическая струя врывается в построения: нечто изначальное, до-человеческое, входит в историю; мертвая рука прошлого вовлекает нарождающиеся на свет поколения в игру, длящуюся тысячелетия, выравнивая их поступь, подчиняя мотивам, принимаемым за собственные; но сквозь и поверх них угадываются мотивы иные, наигрыш мертвой руки, задающий контрапункт происходящего; Абсолютный дух или нечто иное, упрятанное за задником, вечно иное, в себе себя отвергнувшее – но, за пределами мистификаций, сущее, чью само-инаковость и следует рассмотреть, прежде очертив феноменологически в той преемственности, что связывает естественно-природное и человеческое бытия (поскольку феноменологическое описание допускает подобное связывание и регресс к основанию).

Игра – древний про-образ смысла происходящего, рамка, в которую оно заключено и в которой всякое нечто обретает “смысл существо-вания” как ему иное, вместе с чем как свое иное очертив и само “существование”, в качестве, например, “реального” и “реально иного” смыслу. Предельное абстрагирование, отождествляемое с немецкой классической философией, выразило бы себя в фиксации исходного противопоставления Бытия иному и Иного-Бытию (не-Бытия) в свете особого бытия смысла, противопоставленного тотальной бес-смыслице как первобытному Хаосу; но бытие, сумевшее противопоставить себя иному в качестве инструмента выражения и моделирования его тотальности, в свете философии модернизированной, следует положить в круг естественно-исторических форм, обратив внимание как на его естественную предметность, так и на ту форму, в которой модельный ряд обрел “условия возможности” утверждения (между делом зафиксировав схоластику, в “ином” утверждающую абсолют логически-другого как не-Бытие; но искомое есть бытие и в своем “есть” (своей активности) только и может противостоять иному, конституируясь в статусе “не-иного” и в том числе “себя”, “подлинности”, “настоящего” и пр.; отрицание и отношение как исходные формы логики должны быть обращены в предметы аналитики; в частности, Иное-Бытия (инобытие) не может быть интерпретировано в качестве не-бытия вне понимание существа Иного и с ним связанных частных форм ино-бытийности, “другого”, “чужого” (противо-положного), “своего” и пр.; категории логики в рамках ее “науки” были гипостазированы прежде всего и не взяты в бытийные рамки).

Некий прототип “смысла”, смутная интуиция, позволяющая связать происходящее в нечто иное, сущее, не заключен, разумеется, в рамки логики (аподиктики), переживания (“архетипов подсознательного”), не выступает представительством и “пространственно-временного континуума” (вне которого “смысл” непредставим); но такого рода категории вызревают в его лоне, представ со временем самостоятельными инструментами “Большой игры” мира.

Но “прототип” как естественная тотальность игровых противостояний выбирает из бесконечного ряда жизненных форм; борьба и противостояние – источник и сюжетность, не-безразличие как то содержание, которому игра придает свою форму;естественность прекращает существование на грани смертельной схватки и преобразуется в человеческое отношение за ее пределами, в имитации, оберегающей стороны противостояния от гибели и позволяющей им вступить в сферу возможного взаимо-действия (как взаимодействия возможного), про- и пере- игрывания, в которую стороны противостояния “вовлекаются”, им “преобразуются”, “становясь” – его же образами и образцами, его фигурами в его поле захвата и захватах его силовых линий.

И отличить эту (игровую) форму от самой “человечности” чрезвычайно сложно.

“Человек” начинается с того, что попадает в поле силового захвата игры, вступает в ее пределы, покидая “собственные” или “естественные”; но не-естественность игры все же условна.

Игра не создана человеком, но создала его, обретя в его лице покорное орудие.

*

Игра – перво-бытный, уходящий корнями в до-человеческую историю симулякр, по меркам которого кроится “реальность”, имитирующая нечто иное – и вечно иное в своей неизменной само-инаковости.

Игра и ее предмет – противостояние – не могут быть взяты в рамки априористской “логики”, втиснуты в анонимные формы логических отношений; противостояния во всей их реальности и реальность в совокупности ее формирующих противостояний автономны в логическом отношении, предопределяют разнообразие форм связи, разделяя отношение на “тождества”, “подобие”, “противоположность”, и тесно вплетены в игру их переходов, и формирующую, собственно, фигуры пресловутой “логики” как игры мысленных форм.

*

Симулякративность не менее изначально открывает иное как иное реальности и как реальность, не данную “ощущениям” и тем не менее существующую более прочно, чем по меркам “ощущений” очерченно-данное (не-иное).

Прежде, чем бытие допустило возможность данного как не-иного, оно обосновало возможность иного, заданного, позволяющего осуществить акт негации смысла, вырезать в бытии “это” в совокупности его определяюще-ограничивающего (Спиноза).

Повторим:

Симулякративность, очерченная условиями игры, выхватывающими из аморфного хаоса мира наполненные смыслом (игрового “момента”) предметности, определяет также общую условность, очерчивающую игру за пределами данности (диспозиции) как момента про-исходящего, обретшего внутреннюю размерность, в рамках которой движение смысла и развитие сюжета, раскрытие характера персонажа и “естественное течение времени” синкретично слиты, но именно в рамках подобного синкретизма впервые возникают с тем, чтобы далее пойти своими историческими путями, преобразоваться в полноценные сферы бытия (в том числе бытие Иного, в частности, инобытие логических форм – “категорий”).

С такой (общей) точки зрения:

Игра – жизнь, взятая взаймы, в том числе взятая взаймы индивидом, обретшим тем самым уникальную возможность ино-бытия, при-общения не-естественным порядкам дел и при-обретения много-образных их ис-ходов (по-пыток) взамен единственной случайной данности собственной жизни (смертельного противостояния, поединка с окончательной развязкой, очерчивающей произошедшее рамками “завершенного”, но не “совершенного”).

Игра – инобытие случая, его инверсия в открытость, феноменальность вариаций и переживаемость каждой в рамках их заданного единства, и представленного Игрой – в ее отличие от данной в ее же рамках партии (как прообраза “феноменального”) и за-данной в ее отношении “большой игры жизни”.

*

Игра – реальный жизненный плюрализм, растворяющий “данное” в многообразии его возможных вариантов (и как вариантов данности, и как данности вариантов), саму же “вариативность” преобразующий в ту мега-реальность, которая обретает прочную почву наряду и параллельно с реальностью данногонеизбежной аналитике данных).

Игра – универсальный имитатор, преобразующий ветхие рефлексы в собственные подобия, притупляющий их смертельное жало, выковывающий из их примитивности те пере-живания, которые семантически хранят печать собственного происхождения; пере-жить нечто и означает прежде всего сохраниться, пройдя испытание, обрести в переменах нового себя.

*

Устраивая параллельный реальности мир (реальность “параллелей”), игра берет из своего прототипа его фундирующие пропозиции и преобразует их на свой лад, как жизнь, так и смерть промеряя вариативностью обращений (вместе с тем обрекая свой прототип, реальность, на тотальную “необратимость” в качестве антипода, своего-иного).

“Реальность” обустраивается в зоне окончательности смерти, привносящей в бытие необратимость всего совершаемого как его абсолютную мерку; но прежде, чем “смерть” выступила мерой реальности, “жизнь” обрела игровое измерение и утвердилась в статусе обратимой игры в не-окончательности ее итогов.

Игра – абсолютный прообраз абсолютного, вечного, идеи, существующей помимо собственных осуществлений в “данном” и “случае”, идеальное в его противопоставлении абстрактно-реальному (фиксация идеальных сущностей в форме идеалов трансформирует идеальное в подобие реального и обуславливает посредническую роль игры их перехода).

*

“Игра” начинается с отрицания (реальности) смерти (со смерти реальности), как ее “переигрывание” в условности конца в пределах игрового противостояния (выигрыша и проигрыша).

Игра проигрывает происходящее, подчиняя его сверх-задаче пере-живаний и с тем выигрывает иное, ввергая “жизненность” в бездну несамоидентичности (наделяя жизнь ощущением несамодостаточности).

Игра – цепь пере-ходов, связующих разные способы бытия, прохождений сквозь не окончательность “смерти” с последующим возрождением для новой по-пытки. Обретение единственного истинного пути среди пепелищ неудач как единственного пути истины в безусловности сугубо человеческого опыта возможно лишь в ее рамках.

*

В переигрывании смерти индивид поднят над данным ему как его жизнь и раскрыл сферу данного “всем” как собственный опыт переигрывания (другого как смерти и смерти себя как другого).

Многообразие личных судеб в реальности “собирается” в судьбу общностью (как в общую судьбу) исключительно метафорически; вариации игровых раскладов приобщают индивида к общности непосредственно (реально), в рамках его (как) игрового опыта.

Игра – первая (первобытная), исходная реальность как реальность общественного бытия и как бытие общей реальности.

Игра – реализованная общность; общность – идеализированная игра.

*

Игра – прорыв общего бытия в сферу индивидуальной данности.

Игра – смерть, примиренная с жизнью, прирученная и пере-игранная.

Игра – тотальная, беспрецедентная возможность вне-природного опыта, как родового опыта, данного обособленному восприятию (игра – сфера, в которой субъект родового опыта возникает и утверждается).

Игра есть открытие родового бытия в бытие родовых откровений.

В силу того игра изначально – механизм реанимации, эрзац прежней жизненности, повенчанный с механистичностью повтора, смертной скукой безразличия к исходу; также, наряду с тем, разрыв уз “своего” и “собственного” как в жизни, так и в смерти, борьба не за (свою) жизнь и (чужую) смерть, но за жизнь и смерть в их финальной сцепленности как игре инаковости и переходов, блужданий в лабиринте отражений и отражениях другого в другом, данного (расклада) в за-данном (их множестве) и своего в чужом и чуждом.

Игра – модель и механика человечности, в себя содержащая механизмы выхода за рамки собственной механистичности

*

Игра – синкретичный источник априористской пред-ориентации не исключительно логико-смыслового плана; игра предориентирует аподиктику ориентации “в мире” как в рамках его пред-определения, так в пред-определенности условий его “данности”, данных в форме “пространства” и “времени”.

Игра обретает себя в новом пространстве, “месте”, отрицающем реальность округа, и покрывает окружность сетью мест, значимых (процессуально связанных) “смыслом” как игрой пере-ходов в их осмысленности как в том числе целе-сообразности.

Игра позиционирует мироокружность, трансформируя в (игровое) пространство как универсальную среду множества игр, или игровое множество универсальных “мест” в их жесткой связности игровым “полем” и игровым же “смыслом” происходящего.

Пространство и время с такой точки зрения выступают условиями “перевода” необратимости происходящего в возможность (повтора), “дление”, в котором именно “происходящее”, выворачиваясь наизнанку и обретая игровую форму, становится в отношении самого себя реальным как реализующим один из возможных вариантов в данном (пространственно-временной конфигурации и в за-данном условии фиксации как пространственно-временном континууме).

Континуум “чистой игры” противопоставлен реальной необратимости смерти и времени необратимо-уходящего как “жизни индивида”.

*

Но следует приступить к феноменологической маркировке собственно-игры в том интуитивном ее различении от прочего, из которого игра предположительно исходит.

Чистой сущностью “данной” игры выступает спонтанность – как существо случая.

Игра исключила случайность (смерти) и возродила ее в неслучайности игрового потока, в той игре случая, что подчиняет себя субъекта игры, пестуя из него свое орудие.

Игра – механизм спонтанности, избравший своим орудием человека (игра – смерть, обращенная к жизни и в жизнь человека как общественного существа).

Чистой сущностью присутствия выступает условие возможности перехода от игры как любого рода заданности к “данности этого случая” (единичного, уникального, жребия, фатума, рока, судьбы).

Реальность и определяет себя в качестве чистой данности такого расклада – как рок и фатум; игра полагается в форме заданности “раскладов”, единства их возможного разно-образия, в форме разнообразия субъективно-поведенческих схем персонализируясь.

Игра – “модель сборки”, перехода от заданности “смысла” (идеи, идеального) к так вот данному, “случаю” (ситуации, раскладу, особенно-единичному, “имманентному” или “последнему” и “окончательному” пределу-реальности и реальности-предела, смерти как маркеру связи Бытия с его индивидуальной вариацией).

*

Игра различает противостояние как определенность “игры” внутри конгломерата игр, и данную игру как разовое со-бытие, основанное конкретной игрой случая в ему отведенных рамках “партии”. Становление в пределах игры укоренено в множественности представляющих партитур, пелерине возможностей, в многообразии которых “стратегия” существует и обретает разность реализаций; данность игры воплощают переходы случая и закона, в котором обретает данность “механизм” и “повтор” (так “естественный отбор” полагает “жизнь” в пространство отношения существования “особи” в рамках конкретной “игры жизни” и “жизни вида” как совокупности игр; игра сближает пространство случая с совокупностью всех случаев игры, раскрывая потенциал как совокупность возможностей субъекту их пере-живания; игра и ее субъекты исчерпывают собственные “интенции”, в ходе игрового взаимо-действия “раскрываясь” и “развиваясь” как интенции игры и пути к ее исчерпанию,интервенции общности в зоны индивидуального восприятия).

Именно игра обладает прозрачностью, само-рефлексивностью, позволяя за данной совокупностью игр рассмотреть-пережить-приобщиться совокупности-целому, собственно “игре” в предельной исчерпанности “вариантами” (опыту как пределу исчерпания идеи); игра рождает возможность ощутить собственный “смысл”, тем самым рождая условия его возможности (сверх-реальное поле возможностей, внутри которого обитает реальность единственно-избранного, осуществленного как реализованного, тем самым реального, тем самым “данного” окончательным выбором как выбором необратимо-реального-этого).

Игра – русло реки времени, русло, по которому течет поток перемен.

*

Субъективность созидается в ходе игры и промеряет ее глубину подобно лоту, роль которого и призвано исполнить “существо человека”.

Вместе с тем.

Игра разрывает тесные рамки данности (смерти), обнажая простор пере-хода от- данности одного другому (игре пере-живаний любви и ненависти, покорности и власти в приправе движения-к-исчерпанию, смерти как логическому финалу игры жизни) в той ир-реальной открытости, в которой “другое” ставится под вопрос наравне со “своим” и лишь в их взаимо-раскрытии “переформатируется” по ту сторону ужаса само-отрицания, в зоне присутствия ближнего и до-верия к нему как иному.

*

Кризис “метафизики” и необходимость поиска альтернатив “механизмам”, равно “природе” как их универсальному воплощению.

Рассмотрим в такой связи несколько феноменологических набросков.

“Развитие” не может быть отнесено к “свойству природы” на обочине механизмов осуществления, но представлено игрой, воплотившей вытесненную смерть (и открывшей простор отодвинутого на время игры (как игру времени) пере-мирия; в столь смутной тени намечены и мотивы играющих: игра – процесс открытия и раскрытия другого, связанный активностью собственной, и собственно активность, направленная на с-родство с иным и само-раскрытие (само-развитие); существо же игры напротив пододвигает к иллюзорности подобных дефиниций и необходимым дефинициям иллюзорных подобий: само-развитие в отношении к игре как собственному основанию (собственно основанию) служит рядовым условием исчерпания игры, реализуя ее игровые интенции “по ту сторону” мотивов равно “интересов” играющих; мотивы игры (гармонии) и мотивы, движущие участниками – как душа и тело, совмещены в игре гармонией ею предустановленной – как предустановлена гармония личного и общественного интереса в “невидимой руке рынка” или мистической субъективности “капитала”).

“Подлинное содержание борьбы” как смерть чуж(д)ого, вытесняется универсальной игрой форм, перенося акцент игры с подлинной цели на цели самой подлинности, сменяя фигуры врага и друга в универсальной игре Иного (иного-мне и меня-иного); так капитал утверждается в цели “максимизации прибыли” вне непосредственной связи с жизненным интересом.

Универсальность формы призвана в данном случае акцентировать безразличие или автаркию игры в отношении цели (той или иной игры); игра самоценна, эстетически себя предопределяя к законченности в рамках полноты и завершенности само-раскрытия того субъекта, которого и породила, и подвела к пределу исчерпания игры собой и себя – игрою, предельному исчерпанию потенциала данной интерсубъективности как “игры взаимных переходов” в метаморфозах переходных форм.

*

Игра – смерть, принявшая форму временной оппозиции, или временная оппозиция, раскрывающая (представляющая) вечность борьбы, представленной и историей развертки возможностей переживания противостояний из-вечных сил (добра и зла) и множеством иных линий мифопоэтической интерпретации и искусства отображения игровой природы реальности и игровой реальности природы; идеальная схватка сил добра и зла обретает неизменные проекции в реальных сражениях общностей.

Эта простая констатация обращает добро и зло к их реальной почве, обуславливая и потребность чистой аналитики движущих причин общности по ту сторону абстрактного их связывания с ригоризмом индивидуальных ограничений; “мораль” в ее проецировании на “гражданское общество” утрачивает первоначальные интенции необходимости, будучи введена в сферу долга как неизменно внешнего (индивиду) требования.

Представленность из-вечной борьбы должна быть раскрыта; следует усмотреть в ее рамках то, что обыгрывается игрой (“добро” и “зло” возникают прежде всего в рамках дуальной пары, или игры инаковости, процессуально устремляясь к ее исчерпанию, форме определенности добра как иного-злу в интенции установления истины инаковости).

Обыгрывание извечного отношения добра и зла вбирает в себя схематизм мотивов “человечности”.

*

“Добро и зло” по ту сторону вовлечения в игру перехода, и, в рамках обретенного нравственного постулата, вовлекающие в игру иные нравственные индексы, только так, в анатомии столкновения, могут быть реконструированы и в “содержательной полноте”, за пределами метафизики предустановленности исключительно негативной; “становление” в такой связи нуждается в апологии как альтернативе “механизму развития” (апология испытывает нужду в альтернативной интерпретации,онтологическом обосновании, если и как только онтологическая обоснованность лишается метафизического фундамента).

Добро и зло изначально включены в измерения бытия: данно-заданного в промерах жизни и смерти всего “своего”, и своего-чужого в наивной абсолютизации своего-добра в противопоставлении чужому-злу и злу-чуждого (благу его смерти).

“Мы” и Добро, “Они” и Зло мета-физически едины. Никакого “добра”, помимо нас и нашего бытия, равно никакого “зла” помимо бытия чужого некогда не существовало.

Но “жизнь” и “смерть” в их древнем антагонизме и непосредственном связывании с добром и злом не менее “естественны”. И именно разрушение такого естества игрой по ту сторону смерти, инициацией как игрой смерти и игрой в смерть характеризует первые шаги истории перверсий добра и зла.

История их разделения и нового связывания очерчивает историю формирования человеческих общностей, и историю тонких настроек общностей на “добро” по ту сторону его примитивного связывания со “своим”; “красота” и “истина” выступают системами ко-ординат, которые позволяют ввести “добро” в зону различения с “собственным”, придать ему собственное существование, востребованное развитием общественных союзов во все более обширной сфере их ассоциаций, связать добро и жизньпо ту сторону бытия всего “своего”, в универсальном Благе красоты и истины.

Поиски истоков нравственности в механизмах интерсубъективности механистичны по сути; и кантовский инструментализм питается иллюзиями обретения “метода” помимо “сути”, соразмеряющей механизмы взаимодействия субъектов смыслом добра и зла, саму субъективность выстраивающей в контурах аподиктики такого “смысла” (странным и даже необъяснимым в такой связи выглядит “долженствование”, в том числе “моральный императив”, противопоставленный, соответственно, вне-моральной “сущности” человека как “естественного эгоиста”; правда, неестественность подобной естественности отмечена уже Шиллером).

“Реальные общности” в своих отношениях воплощают столкновения сил добра и зла, (якобы) играющих ими; “идеальные силы” (добра и зла) в своих отношениях “даны” в облике “реальных общностей”, их воплотивших (воплотивших существо игры, в которую они вовлечены и пытаются вовлечь иные общности, конституируя собственное Бытие в форме бытия игры и игры бытия Добра и Зла).

“Реальные индивиды” в своих отношениях не могут быть редуцированы к своим “естественным” основаниям “по ту сторону морали”; но моральные нормы “гражданского общества” прошли горнило общественных согласований как длительную историю обще-жития общностей, историю, обусловившую вне-моральность “законов общежития” и те метаморфозы морали, которые вызваны введением ее в сферы апробаций истинностью и красотой, иначе, в сферу нравственности.

Обращение такого рода представлений и наполняет игру смыслом истории.

*

Редукция к содержанию основания требует основательного предварения; “добро и зло” по ту сторону беспредпосылочности и озарений должны быть реконструированы во взаимном отношении, позволившем им соприкоснуться на некой нейтральной территории, на которой и развертывается метафизическая игра истории. Добро и зло должны обрести основание не морально-тавтологическое, но в том числе истинно-эстетическое, попутно укоренив “эстетику” на нравственной почве; мораль, основанная распространением своего на сферу “общечеловеческих отношений”, выступает редукцией, примитивизирующей все доброе до “своего”, а истинное – до не-случайного (нейтральная территория истинности и красоты составляет почву и воздух “инаковости” добра и зла в их обращении).

Предварение в данном случае вынуждено устанавливать тонкую механику игры как универсальной формы, формирующей собственное со-держание.

Игра – посредник между “смыслом” и “реальностью” в сфере “внутреннего его (смысла, само-) представления” в сфере реальности, в той искусности, которая может воплотить в реальности неслучайность случая (оправдать спонтанность красотой), но и осуществить апологетику случайности (установить истину “факта”).

*

Игра – “бытие-к-смерти” как сущность данного, данная в форме игры, готовящей и развивающей (преобразующей) данное в иное, все более готовое к выходу из своих границ во внешнее, в нем “реализующее” свою сущность в ее переходе от игры-пропедевтики в ее отдаленности-смерти к игре удачи и (не) удачной игре жизни.

Переход от игры к реальности (обратный переход от реальности к игре) знаменует выход из сферы “исключенной смерти” в сферу, в которой “реальность” маркирует смерть в качестве безвозвратного исхода (навязывания своего (как игры) чужому как реальному в разделенности авторитета смерти; трудность понимания связана в этом пункте с тем, что “реальность” покрывается в своих конституционных основаниях категорией смерти, в то время как “жизнь” пребывает в сфере “игры” как резервации и архаичной пра-родине, том Эдеме (детства), в котором смерти нет).

Игра – универсальное “место мира”, формирующее единство общности и общность единств в различиях общин.

Игра – бытие-к-реальности-смерти и к смерти-реальности; реальность и знаменует предел, за который переступает игра в стремлении к тотальному господству и покорению, к победе в ее вне-игровом статусе окончательности, бесповоротности, необратимости всего “реального” и реальности всего окончательного и необратимого, власти как образу и наместнику смерти, точнее, традиционной власти в ее тоталитарной интенции (ее и отрицает демократизм в неокончательности политического выбора, в универсализации игры как жизненного основания, претендующего на конституирование реальности).

Власть – игра, вышедшая из своих пределов, утвердившая данные правила в форме законов, а себя в качестве неизменного и безальтернативного условия их соблюдения (как и наблюдения; власть прежде всего исключает себя из игры, принимая позу игротехника и судьи; автономия правосудия – ещё одна черта демократизма).

Власть опосредует игру и реальность, утверждая себя в качестве реальности без- альтернативной игры (реалистичной игры альтернативами в вырезанном игрой диапазоне права и правоприменения; напомним, речь идет о традиционном определении власти или о власти традиционализма над собственным модернизируемым содержанием).

*

Игра – двойственна, опосредует “вертикальную” структуру общественного бытия в сфере со-отношения “идеальное – реальное – игровое”, и горизонтальную в сфере выхода внутреннего устроения во внешний горизонт, культивирования способностей и навыков в противостояниях-столкновениях реальностей (чуже-родного бытия), и в реальности самих (разно-родных) столкновений.

“Вертикаль” как фигура синтеза (архаического единения) вбирает в себя опорную связность обращения жизненного фундаментализма в спонтанность “наступающего”, или связь “традиции” с “непредсказуемым”; но вертикаль как структура синтеза монистична в существе и монополистична в структуре охвата; краткий абрис охватывает тем не менее и ее собственную структурность; ранее продуманное позволяет ещё рассмотреть в ней слой архаичной данности жизни (жизни как данности) в ее отношении к “за-данности” смерти (смерти как пределу заданности) как древнюю, подзабытую почву идеологии.

Именно игра подвергает эту архаику фундаментальной редакции, утверждая смысл заданности существующего (заданность смысла), саму жизнь в игре-смерти; идеология по мере трансформации “внешнего во внутреннее” трансформируется в политику, порождая само “внешнее” в его отличие от “внутреннего” в своем пропедевтическом введении мира в общую игру и игру общностей.

Власть дублирует вертикаль сакральной игры в общей открытости мира его иному, в игре обращений земного и небесного реализуемой, и выстраивает собственную линию, в рамках которой “игра” как абсолютная свобода противостоит рабству как абсолютной, не-изменной необходимости соблюдения закона (реальности; игра “естественным образом” выступает уделом (военной) аристократии, Ортега-и-Гассет).

*

Фигура “иного” предопределяет топику игры, расслаиваясь на иного-другого, Бога, и иного-чужого в соответствующих модусах.

Глубина человеческих отношений возникает в игре, обретая не-само-идентичность многомерных поставов им-персонального (данно-заданного) и персонального (Другое-в-переходе-в-Свое-и-Чужое) свойства; игра есть замкнутый потенциал обращений, по мере проецирования в мир устанавливающий “реальность” последнего.

Игра представляет в сфере такой пред-заданности фигуру (форму) Иного (в логике универсальных фигур вытесняя реальность в категориальную сферу не-иного, данного).

Игра рождается на свет в форме Своего-Иного, как своей игры порядка и случая, то есть сакральной игры Абсолютно-иного, Абсолютно-иного-всем-нам, и абсолютно нашего в своем отрицании частичности каждого, отрицании индивида этосом (общего не-своего).

Игра обретает в истории новые и ее фундирующие функции опосредования связей между различными общностями, в рамках которого Чужое воплощают судьбу и жребий (в универсализме ужаса перед абсолютным Оно).

“Иное” в подобном логическом представлении выступает фигурой перехода между “Другим” и “Чужим”, их сродством в пределах смутно обозначенной диалектики, вместе с тем полагающей “Свое” в зону опосредования чужеродного иным и себя чужеродным, и, в обращении к классике, раздвигающей игру перехода “Своего-Иного” (их метаморфозы).

*

Кафка в одной из своих талмудических притч сказал: “Из настоящего противника в тебя вливается безграничное мужество”.

Это – не игра; но и в этом “вливании”, и в “безграничности” сохраняются довольно отчетливые следы ее “культивирования” и “культа” за порогом исчерпания-смертью, но в виду ее и в преддверии.

Отношение к чуждому определяет фундаментальную ипостась рассматриваемого, в которой также заключено множество различных мотивов; значимо то, что это отношение конституирует иную универсалию самого отношения (горизонталь), в рамках которой все аккумулированное “единством” (духом) сталкивается с иным родом аккумуляции и самой аккумуляцией иного рода (чуже-родным; “идеализм” Гегеля методологически обусловлен действительным игнорированием сферы реального в его бытийственной укорененности, в бытии-отношения само-бытностей, и игнорированием сферы игры-случая как механизма трансляции “идеального” в “реальное” и напротив; так гипертрофирование не-случайного перерастает в идеализм и рационализм уродливо гипертрофированной истины, напротив, обрекая прекрасное ложной “препедевтике” несуществующего, а мораль – ригористике, в основных чертах воспроизводящей схоластические императивы данности всего своего и от него производных инструментариев пошлости обывательского счастья).

*

Резюме (предварительная топология игры):

Игра есть универсальное поле обращения своего в Иное (иное-своего).

Универсальной фигурой обращения игры в реальность выступает дифференциация Иного, обретающего форму Другого (как своего-иного), Чужого (как не-своего) и Своего (как не-иного в удержании собственной инаковости).

Другой и Чужой – две функции несуществующего, перекрестье которых инициирует Свое как Иное в игре в реальность и в реальности игры (функции, “сходимые” в рамках игры и в силу того сходные; инаковость роднит другого и чужого и представляет пути их связывания в пере-мирии как древней предтечи “мира” на нейтральной почве примирения в инаковости).

*

“Священная игра” похищает у индивидов их обособленность (нрав, норов), вместе с тем наделяя своей активностью и своей энергией, реактивирующей ситуативный “нрав” особи, преобразуя смерть (с точки зрения рациоморфной интерпретации происходящего, “слепую ярость”) в “жизнь” (“слепая ярость” трагедии преобразуется в “ярость зрячую”, с тем преобразуя своего восприемника в то условие реципиентности, в котором “священный гнев” принял непредсказуемую форму, “борьба”, естественно пред-полагающая схватку за собственное бытие, сменяется здесь схваткой за собственно-бытие и бытием борьбы с выходом за рамки данности).

Игра потустороннего персонифицирует грозовую подоплеку случая; это – вечный вызов беспрецедентного, поражающий смертного несоразмерностью его силам, и только в собственной предельности рождающий возможность соразмерного ответа, отвлечения от границ собственности “себя”, соскальзывания в бездну безмерного как ужас смерти (путь к Своему-Другому: какая разница, кто приобщается к священному безумию? Его телесная суть, его плоть несущественны, он как Другой существует лишь в этой вспышке затмения и повторится в иной в той мере, в какой иное допускает возможность повтора).

“Уже Платон в своем <Федре> отметил неясность, с которой обычно экстатику бытия-вне-себя пытаются рассматривать исходя из рациональной разумности, усматривая в ней при этом простое отрицание уравновешенного бытия, бытия-при-себе (Beisichsein), то есть разновидность безумия. На самом деле бытие-вне-себя означает положительную возможность сопричастности чему-то другому, что обладает характером самозабвения. Сущность зрителя обрисовывается тем, что он способен самозабвенно предаваться зрелищу. Но здесь самозабвение – это нечто иное, нежели привативное состояние, так как возникает оно из приверженности делу, которое зритель завоевывает как свое собственное положительное достижение”. [9]

Игра трансцендирует присутствие, персонифицируя смерть и ее преодоление. Эта трагическая сторона игры в идеальное дополняется комическими бифуркациями, смехом в его разряжающей накал страстей функции; комизм подчеркивает остаточное равенство индивидов, сохранивших в человечности все ей не чуждое, тело во всем многообразии его нужд, механицизм и автоматизм действия, природу в ее дикой неразборчивости и слепой активности, преодолевающей “смерть” тела в плодородии и плодовитости, “естественное равенство”, таинственно хранимое вопреки социальным дифференциациям, все “не свое” и “несобственное” в вертикали духа (от-чужденность), включая сюда не-собственность, не исчерпываемость индивидом собственной “спонтанности”, сохраняющей автономию и в его отношении [10].

*

Нерасторжимая связь игры и смерти (смертельной игры), став условием культурно-исторических вменений смерти (жизни) ее смысла – как условия участия в Большой игре (жизни и смерти) – выступает мета-кодом культуры, ключом к различию ее модификаций и комбинаторике “состояний” в онтологическом мессианстве этноса.

*

Аналитика “субъективности” в такой связи.

Субъект-объектные отношения.

Традиция представляет игру совокупностью объективных условий организуемых ею взаимо-действий.

Но игра также субъект, формирующий собственную субъективность в форме само-развития участников игры (игра – механизм, представляющий возможность становления субъектом (противостояния), и противостояние в объективной изнанке ограниченности аморфной активности реальностью правил; игра – всеобщность взаимообращений правил и мотивов в субъективность играющих и последней – в про-исходящее от них и с ними).

“С точки зрения языка собственно субъект игры – это явно не субъективность того, кто наряду с другими видами деятельности предается также и игре, но лишь сама игра. Мы просто настолько привыкли соотносить феномен типа игры с субъективностью и ее типами поведения, что остаемся глухи к этому указанию духа языка”. [11]

Игра – полагание меры спонтанности в порядок отношений и меры порядка в само-полагание спонтанности, захватывающее участников, преобразуемых им в рефлексивную спонтанность, обращенную на собственную устойчивость (самость).

Но что же представляет собой игра как субъект саморепрезентации?

С точки зрения ранее сказанного:

Игра – “свое иное” игрокам, их “сущность”, априори от них отчужденная в форме игры и над ними довлеющая в качестве им противопоставленной “силы”, которой они овладевают как своей, трансформируя свою субъективность по меркам приобщениясилам игры (выступающим силами самих участников, лишь игрою раскрываемых исчерпывающе и лишь в ее пределах реализуемых в качестве “сил”; это свойство игры транспонируется на внешний мир, например, в форме преобразования “электричества”в силу, реализуемую в контурах многообразных технологий, машин и механизмов и вне их бессильную и пр.).

Но обращение игры в мир захватывает не только природу как внешнее окружение.

В своем обращении к реальности игра прежде всего селектирует присутствующих, разделяя их на участников игры (ее орудия) и вне-субъективные условия игры.

Субъект-объектное отношение – форма трансляции игры в реальность (разделение раба и господина на циническом уровне вне-игрового статуса раба-вещи); игра отделяет от себя обыденность и противопоставлена ей в том числе в реальных формах и в формах реальности (например, капитализм начинается с отделения “хозяйствования” от прибыли, “игры обменов” от “духа спекуляции” и пр., сравни например: “На протяжении этой книги (Бродель, Игры обмена), – выявилась такая подспудная идея игры, риска, мошенничества, а главной целью было создать контригру, то есть, используя механизмы и инструменты рынка, заставить этот последний функционировать по-другому, если не наоборот…”; и Зомбарт акцентирует происхождение капитализма “из духа игры”, но не “духа хозяйства” [12]).

*

Возвращаясь к “структуре самоотнесенности познающего субъекта в обращении к себе как к объекту, постигающего себя словно бы в отражении – т.е. “спекулятивно”” [13], следует подчернуть объектную интенцию, конституирующую субъективность индивида в качестве “первой производной” игрового взаимодействия; в такой связи существенно и то, как “чистый субъект” исходно связан с объектом (правилами и вещественными условиями взаимодействия, т.е. его структурированностью, игровой данностью структуры субъектов, предопределяющей состав предметных форм игры; одна из тайн игры в том и состоит, что между ее “субъектами” и “фигурами” нет разделительной пропасти, все они в конечном счете представляют лишь фигуры игры; в определенном и довольно значимом отношении субъективность начинается с рассмотрения себя в качестве одной из фигур игры; игра в ее проникновении в реальность обнаруживает себя прежде всего связностью правил и мерой свободы взаимодействия в их пределах; и “капитализм” опирается на всеобщность “духа наживы”, связанного игрой, равно всеобщность мер, без труда подверстывающих под себя весь мир с его столь разнокачественными предметностями и трудовыми ценностями).

“Саморепрезентация игры действует таким образом, что играющий одновременно приходит к собственной саморепрезентации, репрезентируя в то же время игру”. [14]

Игра – овнешненная “субъективность”, вынесенная вовне и представленная самому человеку в качестве чистого интерсубъективного условия устроения феномена реальности. “Познание” структуры субъекта через структурность действия в игровом опосредовании и выступает пропедевтикой реальности аллюзий самого познания, в рамках “реальности” трансформируемого в субъект-объектную форму “постижения” (познав другого в субъекте игры, индивид обретает возможность “само-познания” собственной субъективности; но и последняя не столько познается как существующая, сколько генерируется со-причастием про-исходящему; дело игры – не познание, но культивирования его почвы и среды).

“Реальность” исходно трансформирована редукцией ее субъективного наполнения к “объективному существованию”, позволившему устояться по меркам состоятельности и консервативной установки воли на устойчивость предметного наполнения, по отношению к которому она обретает себя как избыточную субъективность, ирреальный центр самой реальности (абсолютизм авторитета, как предельное выражение власти, устраняющей из “реальности” признаки инаковости, способен обозначить ее конституирующее основание; воздействие нацистской пропаганды порождало искус­ственный мир, в котором, как писал Геббельс, “ничто не име­ет смысла — ни добpо, ни зло, ни вpемя и ни пpостpанство, в котоpом то, что дpугие зовут успехом, уже не может служить меpой”; пост-модерн вбирает в себя иные жизненные интенции, дефицит определенности и мозаичность виртуальных по преимуществу ценностей и ситуативных “спектаклей”).

В игру вступают разные субъекты; игру продолжают субъекты игры.

И если в ходе игры доминирует ее субъективность, то участники, объективируясь в качестве фигур действия, впитывают ее диспозиции как диспозиции субъективности по ту сторону игры сохраняя со-стояние у-влеченности как опыт человеческойсубъективности в его переходе в объективность и объективности в её становлении субъективным, иначе, мета-эстетического бытия Homo ludens (абстрактность подобного увлечения, традицией связуемая исключительно с субъектом, чья субъективность странным образом ограничена опытом претерпевания пережитой игры, должна быть дополнена опытом втягивания в игру другого, его вовлечения в игру в игре и реальностью игры в игру; реальность пост-модерна и возникает на волне “отрицания отрицания”, установки на игру в игру; такова в частности реальность функционирования современных масс-медиа).

В такой связи возникает вопрос установки восприятия, ориентированной “другим” или “объектом”; предполагается, что подлинный предмет восприятия предопределен этой установкой и в таком отношении несущественнен; существенна, напротив, телеология его восприятия, ориентированная установкой “познания-созерцания” или “постижения” в его активности и разнообразии диапазонов “культивирования”.

“…так, он (Дильтей – Д. С.) заявляет, что только благодаря симпатии возможно настоящее понимание. Но еще неизвестно, имеет ли данное заявление принципиальный смысл. Прежде всего можно констатировать одно: Дильтей усматривает в симпатии лишь условие познания. Возникает вопрос – его ставил и Дройзен, – не представляет ли собой симпатия (которая является одной из форм любви) нечто совсем иное, нежели аффективное условие познания. Ведь симпатия принадлежит к формам взаимоотношения между <Я> и <Ты>. Разумеется, в таком реальном нравственном отношении действует также и познание, отсюда и оказывается в действительности, что любовь делает зрячим. Но симпатия это все-таки намного больше, чем только условие познания. Симпатия одновременно изменяет <Ты>. У Дройзена мы находим глубокомысленное положение: <Ты должен стать таким, ибо таким я тебя люблю, тайна всякого воспитания>”. [15]

Бытие-к-иному (к инобытию себя) – та сущность игры (существо человека, которое реализуется в игре), к которой мы подобрались.

*

Инаковость игры и игра инаковости.

Итак, мы установили, что бытие в его само-обращенности (само-отчуждении) по своей из-вечной структуре состоит в со-отнесении игры (в нечто) и того, во что играется игра (идеальное или “другое”); “реальность” и состоит в опосредовании-представлении данного отношения во всем многообразии исторических форм (в частности, воплощенных в отношения обществ в их конкурентном противостоянии; “враг” всегда должен быть вос-создан и как “общий враг”, “инфернальное зло”, утрачивающее индивидуальные черты в обще-родовой “сути”; “подлинного врага” никаким естественным образом не существует; и подлинность врага должна пройти путь идеологического синтезирования и приобщиться изначальному Злу, приобщая противоборствующую сторону не менее сакральному Добру, см. [16]).

Игра – всегда игра чего то (игра взаимо-переходов), что только в игре обретает как “существо”, так и “существование”, во что то иное; игра хранит инаковость в отношении (из нее) про-исходящего, дистанцию, сущность которой следует трактовать как сущность самой игры (того, во что на самом деле играет игра, на самом деле не существует; оно же как несуществующее обряжается в по(ту)стороннее присутствие; в данном отношении “логика игры” совпадает с “логикой пред-ставления” в ее наиболее архаичных формах, в частности, карнавала или маскарада с их “логикой” представлений несуществующего, но и “коммунизм”, и “капитализм” выступали в не столь отдаленные времена подобными же масками на карнавале “противостояния мировых систем”).

То, во что играет игра, представлено (недостижимым) пределом перерождения, и недостижимым не в силу наличия “объективных обстоятельств”, но по причине связности субъекта игры “самим собой” и внутренним ограничением самобытности; приближаясь к пределу инаковости, субъект подвергается риску “утраты себя”, перерождения-“смерти”. В том и состоит онтологическая роль Иного, что оно созидает своеобразное силовое поле (с полюсами Другого и Чужого), ориентирующее бесчисленные “диполи” повседневности в актах оценки, восприятия, принятия решений и пр. жизненных практиках.

Того, во что играет игра, не существует, но оно созидается игрой.

Здесь и следует сделать следующий шаг разоблачения.

Не существует и самой игры (в логической чистоте ее “собственного”).

“Есть” на самом деле лишь отношение, чудо (виртуальность) перехода реальности в свое иное (идеальное) и ее иного – в реальность (воплощения), “обычное чудо” взаимо-перехода реальностей своего в реальность иного и чуждого, орудием которого выступает идеальное).

В этом “обыкновенном чуде” и заключена тайна игры.

*

Предел, за которым кончается индивид, но длится его субъективность, очаровывает и пугает, манит и отталкивает, вступая в ту игру, которая представляется индивиду не его и не собственной, но игрой внутри (данной) игры, кружевом отражений в лабиринте все далее уводящем его от себя – к (воображаемому) иному – как подлинному себе самому (и, напротив, отдаляющим от чужого как абсолютно-чужеродного, не- и анти-человеческого в “играх патриотов”, выстраивающих “свое” в логике антиподов; в силу того “от любви до ненависти…”; любовь и ненависть едины в интенции тотальной настройки на инаковость Другого или Чужого как идеалы с собственными идеологиями).

И реальное, и идеальное представляют некие извечные константы игры, вне ее не обладающие статусом существования, но, тем не менее, обладающие после его обретения специфической инерцией, позволяющей им в определенные исторические промежутки выступать на передний край истории (восприятия) и трактоваться в качестве “сущего”, по меркам которого кроится иное (игра, восприятие, сознание) существующее.

Реальность по мере вызревания тенденций реалистичности становится все более зыбкой, подвергаясь ожесточенному воздействию новых – континуальных – временных порядков, основанных плюрализмом мыслимого и (реалистично-рациональным) выбором неизменно “одного из” сценарных вариантов существенно-возможного.

В силу того и “данное” утрачивает надежность “реально-существующего”.

Вытеснение реального сопровождается поисками альтернатив; “необратимость” в качестве антонима вариативности выдвигается в такой связи на первые роли.

В силу того “то, что есть, – это в данном случае не то или это, но то, что уже не подлежит отмене” (Ранке).

Увы, “то, что не подлежит отмене”, пребывает в прошлом, и, в соответствии с не менее распространенным взглядом, вследствие не существует (практика доказывает и то, что “того, что не подлежит отмене”, не существует и совершенно практически).

Континуум отрицает непосредственность происходящего, преобразуя его данность в неподлинность как не-окончательно-реальное; происходящее погружено в ток вариаций и генерирует новую темпоральность как фигуру универсальной рефлексии.

В такой связи трансформируется и древний вопрос о сущем “самом по себе” в его самобытном существовании, никогда не явленном исчерпывающе, хранящем свою тайну как душу уникального – своего-и-не-иного.

*

“Это понятие в-себе-бытия лишь по видимости… является эквивалентом греческого понятия cau’ auto. Последнее выражает прежде всего онтологическое различие между тем, чем является некое сущее с точки зрения своей субстанции и сущности, и тем, что может быть <при> нем и потому изменчиво. Конечно, то, что принадлежит к неизменной сущности некоего сущего, доступно нашему знанию исключительным образом, то есть изначально открыто человеческому духу. Однако то, что есть <в себе> в смысле современной науки, не имеет ничего общего с этим онтологическим различием существенного и несущественного, но определяется с точки зрения собственной сущности самосознания, а также умения производить и стремления изменять, свойственных человеческому духу и воле. Это предмет (Gegenstand), как пред- и противо-стояние (Widerstand), с которым вынужден считаться человеческий дух. Таким образом, как показал в особенности Макс Шелер, то, что есть в себе, коррелирует с определенным типом знания и воления”. [17]

Однако сущность сущего в-себе-бытия именно в его не-изменности подготавливает кантовские утверждения; именно неизменное как “истина” отчуждено от человеческого в его стремлении и воле – и вследствие непостижимо, как непостижимо его “тело” или сама “природа постижения”; ничего “этого” за пределами игры не существует; но “это” может в игре использоваться так или эдак и обретает “сущность” лишь вследствие; это не может быть фиксировано фигурой игры (данностью) но выступает заданностью процессуального в способе его аккумуляции спонтанности (подобное различение осуществлено Гегелем в его диалектике становления лишь отчасти; Гегель вполне последовательно останавливает стрелу Зенона, но не удосуживается вновь придать ей подвижность).

Потому невозможность прогноза игры структур оценивается постмодернизмом не в качестве когнитивной несостоятельности субъекта, но как онтологически-фундированная черта самой предметности, а “неразрешимость” выступает “не слабостью, но структурным условием повествования” (Р.Барт). Когнитивные стратегии постмодерна усматриваются в необходимости “покончить с застарелой привычкой рассматривать проблематическое как субъективную категорию нашего знания, как эмпирический момент, указывающий только на несовершенство методов… Проблематическое является одновременно и объективной категорией познания, и совершенно объективным видом бытия” (Делез), иначе, слабой и до настоящего времени неотрефлексированной реакцией на факт истинной частичности истинного, его абстрактности перед лицом реального становления в игре случая и случаем игры спонтанности.

*

Именно этот сухой недостаток Бытия в его истинности инерция созерцательного познавания вовлекает в игру познания под видом феномена как не-окончательно, не-до-конца исчерпанной “вещи” в её гипотетическом “существовании”, в отношении которого позиция абсолютного знания утверждается в истинности.

С такой точки зрения феномен есть мироокружность, полагающая миру границы, и данная в совокупности не-игровых (объективных) свойств. “Объективный мир” как вещь в рамках “фигуры” в своей запредельности по отношению к открытости-в-игре (в различии игр) предстает непостижимым ноуменом, затрагивающим вопреки очевидности близкие сферы феноменального в предметной ограниченности “структур повседневности”.

Но ноуменальность по сути есть выражение человеческой природы в ее следовании Природе в ее спонтанности и непредсказуемости, раскрываемой перед-человеком и в лице его; человек – тот “механизм”, который преобразует мир в феномен открытости, сохраняя его ноуменальные интенции “по ту сторону” познанного, в резерве неисчерпаемого.

*

По крайней мере, игра – чистое отношение инаковости (следовательно, инаковость воплощает ядро инициативности, абстрактную субъективность; Фрейд усмотрел в либидо лишь стремление Эроса и Танатоса; нетрудно убедиться, что и они представляют модусы преобразования, метаморфозы инаковости, в том числе ее пороговые выражения; сложнее разделить акты, в которых активность выражается, и акты, в которых она задерживается и начинает свою игру; именно попытка подобной дефиниции осуществлена Фрейдом в уже упомянутом либидо (модусе Эроса) и не произведена в отношении “Танатоса”; но именно вытесненное стремление к (реальной) смерти (другого) как у-стремление к (ирреальной) смерти “себя” (воз- и пере- рождению) рождает “игру жизни”).

Именно “устремление Танатоса” (страсть перерождения) обуславливает устроение “реальности” как среды реализации не-осуществимой, запредельной мотивации жизни в ее спонтанной (природной) само-инаковости (я не могу одолеть тебя и обречен поражению; следовательно, я обязан отречься от своего я, стать другим, тем, кто может победить, и, прежде всего, тобой, дабы ощутить твою силу и слабость; но, в развитии архаики, если я не могу одолеть себя… Танатос – неисчерпаемый пределперерождения, Природа человека в со-природности самому себе как иному).

Игра реализует стремление к перерождению в несуществующее – последнее оттого и возникает, и утверждается в истории реальности, реализует себя (в другом), перерождая его (в иного), а себя – в “подлинного себя” (как воплощенную инаковость).

*

Резюме:

конец истории и начало новой игры.

“Целью холодной войны является

полная победа города над деревней или Запада над Востоком.

Смыслом победы выступает завершение истории, начало заката Европы, Запада, и вследствие этого, поскольку все остальные культуры были поглощены Западом, начало заката человечества”.

Л. Страусс

Итак, если рабское следование реальности сменяется любопытством к ее истокам, то существенно корректируется и диагностика происходящего. С точки зрения сказанного интерес представляет прежде всего не происходящее в мире, но то, что происходит с ним самим (и с “жизненным миром”, и с имманентным миром (между народами), испытавшем, в отличие от первого, явственные пост-модернизационные перемены).

Прежде всего, реальность утрачивает свойство “объективно существующего”, как в сфере рефлексии, так и, путая причину и следствия, в сфере практики; реальность делают теперь в Брюсселе, как сыр и паштет – в Страсбурге.

Реальность сжимается и становится податливой, как пластилин; из совокупности обстоятельств, которые “застают” поколения, она трансформировалась в эпоху модерна в рукотворную субстанцию, испытавшую тотальные перемены за время одной лишь жизни. Но трансформации продолжаются вопреки причинам, которые их якобы обуславливают. Реальность все в большей мере выступает посредническим звеном между существующими самобытностями (цивилизациями), звеном, в рамках которого воля к власти обретает свои пределы не столько в иной воле, сколько в собственно(м) своеволии.

Именно неизмеримо возросшие возможности реализаций обнажили их подоплеку, идеологическую подложку, вне которой “реальность” обессмысливается, подложку, мерам которой следует и столь прежде солидная, независимая реальность.

*

Реальность, ставшая во главу угла в связи с ее открытостью игре как глобализации и глобализации игр, отнюдь не глобальна, не монистична, но уже имманентна общностям и не выступает в их отношении совокупностью “внешних воздействий”; напротив, именно с точки зрения внешнего взгляда эпоха модерна представляет совокупность обществ, уже вобравших “переходность” в собственные границы, уже зараженных ядом перерождения и в своих собственных пределах (на свой собственный лад) его переживающих (в такой связи уместно напомнить о том, что наиболее яростные столкновения истории следуют не за дрейфами цивилизаций, но за внутренними коллизиями цивилизации западной; если не рассматривать в этой связи взятие Константинополя и обратиться к истории более свежей, стоит вспомнить о том, что и нацизм (как форма евроцентризма), и сталинизм (как форма марксизма) представляют собою западные теоретические конструкции, осуществленные в рамках западной цивилизации – и ею же преследуемые вплоть до окончания “холодной войны” и за ее пределами; в такой связи следует заметить, что не “все остальные культуры были поглощены Западом” в течение уже прошедшего столетия, но, во-первых, многие, во-вторых, именно подобное “поглощение” интенсифицировало их отношения с Западом (теперь как “со своим иным”) и вовсе не привело к “закату человечества”, напротив, само “человечество” изрядно активизировало).

Разумеется, благостная (и весьма пошленькая, мелодраматическая) картина, рамки которой демонстрируют единый мир всепланетного западного города и цивилизованную на западный образец планету, впитавшую подобное единство в качестве образца, исходит из логически неверной посылки; если сформулировать ее чрезвычайно афористично, то пресловутый “Запад”, представленный прежде всего агрессией и индивидуализмом (или, в соответствии с более принятыми определениями, “демократией и либерализмом”), будучи принят в качестве “мировой модели”, обязан всемерно активизировать все и всяческие позывы к автономии, “борьбу всех со всеми”, вдобавок беспримерно “рациональную”, сиречь, основанную тайной дипломатией и культом силы (символом которой выступает в настоящее время ядерной оружие), и представительство в разно-образных формах (если в такой связи упомянуть “единство цивилизованного мира” и пресловутое отсутствие войн между “цивилизованными”, сиречь, демократическими, странами, стоит вспомнить о том, что подобное единство обусловлено необходимостью единого фронта эксплуатации стран третьего мира, своеобразной “внешней угрозой”, особенно актуальной (актуализируемой) холодной войной и пр.; но ведь и последняя была иницииирована именно “Западом”).

А что мы имеем в реальности?

Ровно то, что имеем, то есть современный, кипящий страстями мир, удивительным образом сбивающий с толку западных аналитиков, приложивших руку к его созреванию.

Но “демократия и либерализм”, столкнувшись с собственным обнажением в форме неприкрытой агрессивности и безумно-холодной расчетливости, с безмерным движением свободы (как, разумеется, интенции автономизации, прежде всего этнической), не мог не обратиться к собственным теоретическим основаниям, впервые рассмотрев их в их нагом цинизме, насквозь пропитанном смертельным ядом рациональности.

Только это кривое зеркало отражений позволило различить подлинное лицо Запада, тот цинический оскал, что подчинил волю к экспансии симулякрам движения к свободе.

*

Но.

Контуры “нового мирового порядка” не могут быть навязаны сверху генералами от политики, чрезвычайно тщательно подготовленными к прошедшим войнам.

Подготовка же к сражениям грядущим требует и понимания происходящего.

Прежде всего, в рамках “нового мирового порядка” запад перестал быть Западом – в силу того, что в иных случаях необходимо бежать, чтобы оставаться на месте.

Но к такому следствию ведут два достаточно различных процесса.

С одной стороны:

“Запад” определялся в таком качестве в отношении своего иного, консервативного, “традиционного” мира, погрязшего в пассивности и изредка взрываемого изнутри редким “харизматиком”, преобразующим население своей страны в “пассионариев”.

Но те времена канули в лету.

Запад неожиданно оказался в западном мире, им самим и созданном, но внезапно обретшим реальность чудовища Франкенштейна, не испытывающего никакого почтения к создателю и готового применить к нему – о ужас! – его собственные нормы “морали” (или аморальность его норм).

И именно подобная картина и нуждается в рассмотрении. Но прежде заметим, что, с другой стороны, и Запад испытал внутренние трансформации, ознаменованные пост-модернизационными преобразованиями. И это – достаточно отдельный сюжет.

Их наложение создает ту “интерференцию”, которая и может послужить “моделью сборки” современного, сложного, пронизанного противоречиями, мира.

*

Прежде всего, следует в такой связи расставить по местам те “реалии”, которые в соответствии с весьма распространенными взглядами, определяют лицо современности, и, в частности, в такой связи взглянуть в лицо “фундаментализма”, как принято считать, и определяющего её основные коллизии.

С последним утверждением (относительно определяющей лик современности роли фундаментализма) спорить достаточно бессмысленно.

Остается только его осмыслить и понять, в чем, собственно, заключены истоки, где проходят границы коллизии, какие силы в ее рамках и что именно отстаивают.

“Фундаментализм”, рассматриваемый в более широком контексте, нежели принят в рамках его закрепления за определенной (исламистской) идеологией, выступает приметой превалирования устойчивости над динамикой и закона над спонтанностью (или, как было показано ранее, власти (силы) над “духом” и пр. изысками “внутреннего совершенства”).

Но именно подобное превалирование (власть), определившее известную историю, и исчерпало себя в рамках глобализации (игры), т.е. “на острие” развития Запада, вовсе не исчерпав в отношениях с “внешним миром” как его же карикатурной копией.

Сформулируем эту сторону коллизии с наивозможной ясностью.

Следуя собственным, внутренним тенденциям (используя собственные дефиниции Запада, принципам демократии и либерализма), как магистральному пути евроцентризма в его цивилизаторском и культуртрегерском аспектах, Запад вынужден трансформировать “механизмы власти”, что, опять таки в его же (довольно кондовых) определениях звучит как необходимость доминирования правозащитных требований.

Но подобное перерождение западного общества означает, в логике традиционно-модернизационной, его слабость, неспособность удержания власти, отсутствие воли или решимости, иными словами, то, что он состарился и одряхлел.

Пост-модерн в лице Запада столкнулся со своими молодыми и весьма энергичными порождениями, странами, вставшими на путь модернизационных преобразований, вновь и вновь возрождающих тот ностальгический “Запад”, который западом подлинным пережит и оставлен в прошлом.

Современный Восток (прежде всего, Китай) – это Запад времен модернизации, ещё не обремененный грузом “демократических требований” и инерцией правозащиты, Запад, воодущевляемый духом прагматизма и реализма, отбросивший оковы “предрассудков”, в том числе христианских, препочитающий ветхозаветную избранность вялому “равенству” и пр.

Запад вынужден следовать консервативным трендам как собственной инерции – но Запад именно в собственных новаторских трансформациях все менее готов как к силовым акциям, так и к принудительной “консолидации” во всех ее формах, и, прежде всего, к той “консолидации власти”, что необходима для полноценного представительства на мировой шахматной доске (отчасти проблема решается простым делегированием силовых функций США, которые, таким образом, мультиплицируют проблему в собственных рамках).

*

“Мир” перемещается в иное, новое измерение Бытия.

Господство игры предполагает смену власти стабильности и предсказуемости тем спонтанным порядком самоорганизаций, который послужил толчком формирования всех “обществ спектакля”, но вплоть до настоящего времени не обрел – и не мог обрести – институциональных форм (самоубийственных в отношении мировой гегемонии США и, в частности, для всех традиционных форм власти – но мировое господство в настоящие дни вне традиционного силового доминирования немыслимо).

“Конец истории” с такой точки зрения предстает прежде всего концом идеологии и политики и началом легализации Большой игры, обретающей новый форум, вытесняющий традиционную идеологию и “Большую политику” на задворки истории.

Тот же “конец” подвергает наиболее решительному испытанию прежде всего США в усиливающемся несоответствии (разломе) их внешней и внутренней политике.

*

В такой связи бросим взгляд на уходящую эпоху, стараясь очертить ее в рамках ею же установленной игры с ее целями, этапами их достижения и итоговым выигрышем.

“Новое время”, характеризующее старт эпохи глобализации, безусловно, выступает самодостаточной игрой, во времена настоящего во многом себя исчерпавшей.

“Капитализм”, знаменующий его расцвет и вектор развития, во многом исполнил в нем содержащиеся интенции: именно в его рамках “мир” совершил решительный поворот к “реальной глобализации” (прежде всего в форме колониализма), именно эта эпоха была ознаменовано “переоценкой всех ценностей”, равно их дискредитацией перед кривоватой ухмылкой “цены”. Именно Новое время прокатилось по планете катком “модернизаций” и “вестернизаций”. Именно оно травестировало представление о “личности”, подменив его представлением об атомарном “индивиде” и пр. пр.

Перечисленные и не названные, но хорошо известные признаки принято трактовать в духе уничижительно-критическом.

Пусть его; верно, личность, претерпевшая распад “реальных общностей”, в паутину “чистогана” и повсеместного цинизма вынужденно заключенная, не могла не страдать в том числе непосредственно (самоубийства и неврозы выступают платой и фактической мерой подобного страдания в пределах “общества Запада”; страдания второго и третьего мира в столь субтильных индикаторах не нуждаются и прямо измеряются миллионами жизней).

Вместе с тем капитал преодолел былую разрозненность материков и континентов; именно он беспрецедентно ускорил сообщения, устранил из вселенского бытия “идиотизм деревенской жизни”, снабдил обширные поверхности суши инфраструктурой, проделал титаническую работу по расчистке авгиевых конюшен традиционного “быта” (совсем не случайно чистых апологетов старых и добрых нравов сегодня значительно больше, чем сторонников реального “возвращения к истокам”, последовательных фундаменталистов).

Но для дальнейшего представляют интерес и иные итоги его господства.

В процессе глобализации затрачены неимоверные усилия по нивелированию всех и всяческих различий (вспомним, что: “…всеобъемлющая связь, которая утверждается в ходе глобализации, … выражением является… без-различие… равнодушие, замкнутость… – и в то же время… стертость, выхолощенность, исчерпанность различий…”), и параллельному культивированию индивидуализма как культа неординарности, бунтарства как модного, но достаточно толерантного течения. Одно лишь это обстоятельство понуждает выйти из плоскости прямолинейных “вменений” современности того или иного “тренда” и увидеть в глубине и объеме, в пересечении противоречий, характерных для качественных сдвигов; очевидно, постмодерн нивелирует прежние различия, насаждая новые; даже в том случае, в котором доминирующая воля (власть) преследует определенные цели (как в том числе управляемости бунта), она добивается и побочных следствий, в частности, автономии, реализующей себя в неконтролируемом пространстве мировых коммуникаций и в них возникающих виртуальных ассоциаций, альтернативных действующей – действительной – власти.

Суть происходящего с такой точки зрения заключается вовсе не в “усиливающейся роли Интернета” в деле координации протестных акций и, в конечном счете, “смене форм власти”; дело в альтернативности сетевой координации самой власти в ее консервативно-традиционном обряжении.

Подобный “протест” (существо выдвигаемых требований) в настоящее время ещё не осознан; но это – не самое существенное в происходящем; существенно, напротив, то, что в нем исчерпанность состоявшейся “игры власти и капитала” становится очевидной.

*

Работа капитала и в таком отношении была преимущественно пропедевтична.

Пусть капитал лишь устраняет всяческие различия – если относиться к единению стран и народов именно как к планетарной задаче, то следует принять единственность или безальтернативность подобного пути ее решения; “реальность”, в которой зарождается “система капитализма”, не полагала иных условий планетарного единения (в связи с этим и подобная задача трансформировалась в том числе в задачу трансформации реальности, в которой происходят некоторые перемены и котораянуждается в тотальном изменении).

Капитализм, в рамках которого вызрела привычная реальность (реалистичность), напротив, утверждает абсолютно новые основания межгосударственных коммуникаций, и саму “реалистичность” полагая альтернативой многообразным политологическим схемам государственных устроений (прежде всего в форме реал-политики).

Капитал – великий разрушитель; капитал, подобно кроту истории, рыхлит почву, в которой не вызревают прежние зерна – и всходы самобытности, обреченные вести вечные войны, и кроившие вплоть до настоящего времени “лицо истории” (возможно, этот пункт наиболее принципиален во всей “апологетике капитала”; но самобытные общности, как в прошлом, так и в будущем, обречены на “столкновения цивилизаций”; и то, что отвращает их от подобного исхода, представлено прежде всего торговым обменом в тотальности его над-государственных условий и интересов как единственной реальностью (их) мира), все же уходят в прошлое.

Капитал весьма последовательно лишает мир вертикального измерения, безмерно расширяя измерение горизонтальное, сеть взаимосвязей, пронизавших мир и устранивших из него (интенциально) все “чужое” и “чуждое” (оскопляет мир, в том числе карикатурно нивелируя и гендерные различия, унифицируя его пространственную структуру в обличии универсализируемого “пространства коммуникаций”; но мир возрождается по ту сторону барьеров, в этом новом для себя пространстве альтернативной координации).

Оскопление бунтарского духа, снижение градуса веры, отрицание экстатичности на путях многообразных ее симуляций – непременные спутники рассматриваемого спектакля и непосредственные проявления его игровой подоплеки; но подлинный бунтмечтает о не менее подлинной крови, истинная экстатичность жаждет кровавых жертвоприношений; не следует забывать, что принесение пост-модерном реальности в жертву симулякративности и означает новую – симулякративнуюреальность жерт, крови, власти и насилия (можно было бы столь же ностальгически поминать до-игровую эпоху истории, если бы вместе с тем она не была бы столь до-человеческой; нельзя вернуться к прежней подлинности, не восстановив вместе с тем “реальности” ужаса, крови и каннибализма как духа “подлинной победы над врагом”, обыденности насилия и пыток, рабства и смерти, иначе, реальности подлинно-предшествующего во всем ее необратимо-кровавом объеме; прогресс и история в интересующем нас отношении есть последовательное вступление человечества в бытие симулякративно-игровое, условно-конвенциальное и непосредственно-интерсубъективное в его отличие от бытия сравнительно более непосредственного; как мы пытались показать, помянутая “непосредственность” измеряется прежде всего близостью реальности-смерти в трансе экстатического погружения-во-всеобщность (бытие)).

Но, преследуя собственные цели (унификации мировых порядков), капитал “творит добро” (зло) “по ту их сторону”.

“Вечно желая” осуществлять политику собственную (экспансионистскую), капитал не волен повлиять на ее собственную диалектику; прививая общностям “модернизм”, он неизбежно привносит в них его вольный (при благожелательной трактовке) и корыстный (в версии критической) дух, который и взорвет XXI столетия феерией революций, “Запад” ставящих в тупик как “чересчур западных” по своему духу.

*

Капитал разбрасывал камни, но за ним идет время их сбора.

Капитал служил выражением “духа времени”, его породившего; но ведь само время изменяется, из него истекает новый “дух перемен”, который в образе общества спектакля кроит мотивации и цели субъектов мировой игры вкупе с их субъективностью, подводя к реальной игре и понуждая к игре в новую реальность пост-модерна – и не по ту сторону нужды, но по ту сторону власти.

*

Глобальный тренд современного мира (знаменующий его метаморфоз в нечто иное и вечно иное, что, собственно, привычным “миром” уже не является, в том числе с точки зрения достаточно традиционных критериев противопоставления “мира” и “войны”; но если прежде “мир” был погружен в локальные общности (государства) и характеризовал в определенном смысле перемирие между ними, а война выступала его антонимом, то дух современный “снял” подобное противопоставление, распространяя свои условия на весь мир, и последний целиком погружая в глобальную “холодную войну” перманентной демо-кратизации в аморфности ее фундирующих обеспечений) характеризуется перерождением в тотальную игру, равно тотальной игрой перерождений.

Подобные перерождения обладают рядом характерных признаков; основные черты их достаточно очевидны и уже названы отчасти ранее (собственно, указание на “общество спектакля” в определенном смысле достаточно характерно).

Но назовем ещё несколько, и вот с какой целью.

Помимо очевидной театрализации современного политического процесса, в нем по мере углубления процессов “глобализации” становится очевидной и его гуманизирующие интенции, при всем иезуитстве тем не менее содержащиеся и в “принуждении к миру”, и в “точечных ударах”, и в категорическом табу на уничтожение мирного населения; “игра” таким образом все явственнее утверждается в реальности и замещает последнюю, саму “реальность” сближая с игрой в ключевых точках, разделяющих “гражданский мир” от многообразных лоскутов ветхого мира, теперь уже к “миру” не пречисляемых, но главным образом в упорном вытравливании из происходящего процессов необратимых, и, прежде всего, сближении “принуждения к миру” с симуляцией угроз, в минимизации числа жертв среди “мирного населения” (вообще говоря, достаточно условного).

Подобные процессы позволяют уточнить природу пост-модерна как общества игры в ее (не его) тотальности, исключающей смерть из всех звеньев происходящего (вкупе с необратимостью и иными признаками прежней “реальности”), тотальности духа игры как в том числе явственной альтернативе традиционной политике принуждения и опоре на “новую экономику знаний” с ее альтернативной “политике” идеологией.

Поскольку власть выступала традиционным транслятором игры в реальность, то и происходящие изменения не могут не затронуть ее коренным образом – и они достаточно очевидны.

Собственно, уже общество модерна характеризуется рядом изменений, по которым угадывается вектор его трансформации.

Скажем, традиционное “взятие власти” не предполагает того, что завладевший ею собирается возвращать ее неудачливому сопернику.

Он побеждает реально, и его – реальный – выигрыш означает столь же реальную угрозу жизни политическим соперникам, причем именно совокупность подобных реалий определяла в рамках традиционного общества природу самой “реальности” (сталинскую эпоху отличает от последующего именно эта фундаментальность игры в реальность; страх конституировал серьезность всех ее элементов, формируя жесткость их связи; переход от реальности к имитации требовал фундаментальной реконструкции всего общественного устроения, каковая, в условиях непонимания происходящего, осуществлялась спонтанно, под воздействием обстоятельств).

Демократическое соперничество исключает окончательность проигрыша.

Если победитель препятствует побежденным вновь попытать счастья, он выходит за рамки западной демократии, ибо объявляет в таком случае оппозицию незаконной.

Подобные, достаточно классические признаки “западной демократии”, определяют внутренние трансформации “реальности” в направлении игры уже в рамках модерна.

Пост-модерн прежде всего усиливает такого рода тенденции (несовместимость “последовательного демократизма” и реалий традиционного общества особенно жестоко проявляет себя на “стыках систем”, понуждая отечественных аналитиков столь регулярно ужасаться наивности западных “правозащитников”; но и “наивность”, и “конформизм”, то есть инфантилизм мотиваций и выступают выражением духа наступающего, своеобразной “игривой без-ответственности”, с необходимостью присущей “обществу спектакля” по ту сторону власти-смерти и ее “наместников на земле” – страха, боли, нужды и голода).

С такой точки зрения достаточно характерны перемены, коснувшиеся “революций” в рамках пост-советского пространства: достаточно очевидно, что оранжевые революции, преимущественно бескровные, основаны сценарными проработками и театрализованы по форме; но именно театрализация представляет и их внутренний нерв, и ту форму, которая символически связывается восприятием с “современностью”.

Момент, когда правила власти подменяются правилами игры, является ключевым для такого рода революций. Реальность карнавала (игры) торжествует, “майский король” оказывается подлинным властителем, прежний – гороховым шутом; “власть” меняется с подданными местами, возрождая стихию карнавала с его открытостью переменам и пр. атрибутами (мы вынуждены подчеркнуть, обращаясь и к ранее сказанному, и к тому, что сказать только намереваемся: автор вовсе не пытается внушить читателям (идиотическое) представление о том, что устроители подобных акций внутренне озабочены “трендами”, которые они добросовестно “проводят в жизнь”, что страны подвергаются интервенции в видах отрабатывания на них технологий “принуждения к миру”, что театрализованной смены власти осуществляются ради расширения процесса театрализации и пр.; их устроители и в самом деле убеждены, что проводят в жизнь собственные интересы, что ресурсы и доход, иные традиционные фишки геополитики довлеют над происходящим; но дело в том, что принуждает субъектов реализации собственных интересов подчиняться определенным правилам – и даже такого рода правила инициировать в качестве опорных установок той же “цивилизации”, что принуждает считать упомянутых субъектов нечто “подлинным” и где проходят водоразделы и стыки их подлинных интересов, наконец, что определяет их собственную “субъективность” в качестве субъективности – как мы пытались показать – игротехников, не занятых в игре, но определяющих ее порядок и цели; иным выражением “действенности игры” выступает действенность аксессуаров оранжевой революции, также на “желудочном уровне” отождествляемых с “современностью”, и не менее явственная не-современность и несвоевременность традиционной выборной атрибутики; последняя несовременна не в той или иной традиции, но в собственной, косной, традиционности, не соответствующей “динамизму” как духу “времени перемен”).

Но если интенция инаковости выступает существом человеческой истории, а игра – универсальной формой инобытия, то и происходящее во всей совокупной фактичности не может быть помыслено иначе, нежели в отнесении к его-иному, придании ему “смысла”, в той игре означающих, которая в данном случае призвана реконструировать значимость и смысл самой игры (в отнесенности к ее-иному, реальности); и если “реальность” и можно противопоставить тотальности игры эмпирически, то подобное противопоставление имеет место в столкновениях тотальности пост-модерна с тотальностью фундаментализма, лицо эпохи предопределяющих (“реальность”, перерождаясь изнутри, вынуждена утверждаться в отношении реальности иного как иной – фундаментальной – реальности традиции, с ее – также традиционными апелляциями к “настоящему” и непосредственно-переживаемому, к необратимости уникально-происходящего и фиксируемости “жизненности” властью в тех пунктах, в которых власть непосредственно с жизненностью совпадает, в жестокости и не-шуточности наказаний, в культе смерти (применении смертной казни), иных и ранее уже упомянутых маркерах не-игры как естественного “признака реальности”).

*

Поскольку игра не выступает ни довеском истории, ни экзотичным цветком на серой ткани реальности (интересов и ресурсных ограничений, борьба которых в конечном счете и предопределяет движение истории), то и пост-модерн основан “спектаклем” не в силу случая; напротив, именно случай и спонтанность представляют игру, подчиняющую себе историю, а ее последняя битва с фундаментализмом определяет лик современности (и на “внешнем фронте” противостояния собственно“фундаментализму”, и “внутреннем фронте” противостояния собственной фундаментальности власти).

Что же представляет собой эта последняя битва с точки зрения сказанного?

История традиционных обществ (традиционная история) не менее традиционно связывается с фундаментализмом и идеократией и, в частности, с традиционализмом. Это лоскутная история самобытных общин, вступающих между собой во все более обширные отношения ассоциирования и вместе с тем во все более глобальные конфликты.

История пост-общества (общества пост-модерна, пост-индустриального и пр.; само оно определяется наиболее фундированно именно отрицанием собственной общности или собственно-самобытных общностей) ни в коем случае не завершилась даже в отношении того этапа, который развертывается на наших глазах (само оно может мыслить себя и как мульти-культурное, и даже поощрять соответствующую идеологию; жизненная практика, тем не менее обладает собственной инерцией, демонстрируя неготовность постмодерна к реальной мульти-культурности, несформированность соответствующих идеологий, лакуну на месте подлинной идеологии постмодерна).

Попробуем набросать его характеристику чрезвычайно сжато:

С одной стороны, на наших глазах завершается жестокая история модерна, история мировой экспансии Запада, эпохи дипломатии канонерок, крови, колониализма, силовой экспансии, эпоха, доживающая свои последние дни в силовых акциях США, встречающих все меньшее понимание среди его собственных союзников.

Но эта жестокая история не только не завершилась, но, напротив, близка к “точке бифуркации”: противоречие между духом постмодерна как глобализирующейся игрой, и инерцией эпохи модерна как также глобальной реал-политикой, достигли своего предела и могут разрешиться лишь в череде революций; современность не требует передач власти, но трансформации самой ее сути.

Время “мировых правительств” как субъектов мировой истории уходит.

Возможно, предшествующее убедило в том, что “подлинные субъекты” подобных преобразований (субъекты, разумеется, тайные, которых и назвать то толком не удается), таинственно реализующие свои “интересы”, не могут подобные интересы ни согласовать (и не только в рамках мистического “мирового правительства, но в том числе в рамках не столь таинственного правительства США), ни политически оформить, не обладая божьим даром провидения даже в пределах скромного прогнозирования экономических трендов (в частности, “Складывается ситуация, когда главными противниками Соединенных Штатов в будущем явятся не Китай, Россия, ислам или некая враждебная коалиция, а нечто более приближенное к центру американской мощи: подлинная угроза американскому единству, культуре и мощи окажется размещенной значительно ближе – и имя ей мульти-культурализм”. [18]; разумеется, не “мульти-культурализм”, но пост-модерн определяет внутреннюю политику США в ее тотальном несоответствии внешней).

“Главным противником” США безусловно являются те противоречия, которые от современного этапа мировых трансформаций неотрывны; но “мультикультурализм” как их выражение – отнюдь не самое грозное и неразрешимое.

С точки зрения интенций внутреннних, таковым выступает созревший конфликт между фундаментальной традицией тотальной (политико-государственной) организации страны (фундаментализмом), и новыми интенциями эпохи, ведущими к автономизации и деполитизированности автономных анклавов (“подлинному демократизму”).

Подобное противоречие, очевидно, все ещё не осознано; оттого в сфере политики происходят столь хаотичные трансформации, объединяющих в рядах правых сторонников автономии и фундаментализма.

Приведем и в такой связи достаточно обширную цитату.

“Политические конструкторы эпохи модерна создавали единые политические нации из доставшейся им гетерогенной массы, включающей различные этнические элементы, местные субкультуры, социальные группы, движущиеся в истории с разной скоростью. Административный конструктивизм создателей новых единых наций состоял в том, чтобы поместить всю эту многокачественность в единое экономическое и политико-правовое пространство, нейтральное в этническом, конфессиональном и ином отношении – не откликающееся на запросы архаичной специфики.

Новейшим конструкторам глобализма приходится вести себя по отношению к этому национальному пространству как деконструкторам, более или менее сознательно берущим на вооружение наработки постмодернистской аналитики. …

Глобальные деконструктивисты, усмотревшие в устойчивой системе государства-нации помеху для своих транснациональных экспансий, решили заново просветить на карте государства архаичные контуры этнической “телесности”, указывающие на линии потенциальных расколов и дроблений. Политическая карта модерна в руках постмодернистских “реинтерпретаторов” начинает проявлять черты “дополитической картографии тела”, представленного несметным этническим и антропологическим разнообразием. Если затем этим теням реактивированной архаики дать право голоса, то можно ожидать, что вчера еще стабильные государства, сегодня зачисленные в черный список глобалистов, будут дестабилизированы этническими сепаратистами, получающими право напрямую, минуя “имперский центр”, апеллировать к “глобальному сообществу””. [19]

Однако “глобальные деконструктивисты” вряд ли вообще нечто “решали”.

Подобно многим предшественникам, они вынуждены прежде всего следовать за логикой обстоятельств, возглавляя процессы, которые они не в силах изменить.

С точки зрения традиционного – политического, идеологического, исторического – но так или иначе в традиции укорененного мировоззрения, мир переживает эпоху распада или тотальной деконструкции – к которой “мировые игроки” оказались подготовленными в различной степени (но, как всегда и бывало, мировым аутсайдерам и маргиналам хаос в целом оказывается в большей степени на руку; в таком отношении исламизм совмещается с фундаментализмом достаточно случайным образом).

Ранее утверждалось, что игра – бытие-к-реальности-смерти и к смерти-реальности; реальность знаменует предел, за который переступает игра в стремлении к тотальному господству, реальности всего окончательного и необратимого, к власти как образу и наместнику смерти.

Но пост-модерн и означает рубеж, к которому подошла власть в фундаментальном (фундаменталистском) своем измерении; далее власть должна самоуничтожиться полной демократией само-организуемых проектов (включая проекты координации вертикального и горизонтального типа), растворенных в “экономике знаний”, либо опереться на модерн в сфере фундаментализма, реанимирующий “властную вертикаль” в ее необходимости – и в необходимости сохранения “мирового порядка”.

Силуэт современности определяется не противостоянием США и фундаментализма или Востока и Запада; он определен последним противостоянием порядка и игры, власти и духа (и именно в силу того “сферы влияния” США столь часто пересекаются со сферами интересов фундаменталистов, именно в силу того власть США столь непоследовательно их поддерживает, столь же непоследовательно им противоборствуя).

*

Мировые “цивилизаторы” оказались не готовы узнать в наступающем дело своих рук и плоды собственных усилий.

Удобнее оказалось обернуть происходящее в привычные ярлыки, представив, к примеру, последней битвой Запада и Востока, Запада и ислама, Запада и… но не Запада с самим собою.

Правда, с такой точки зрения битва представляется сражением парадоксальным:

Запада, выступающего заложником логики собственного развития, ослабленного и во многом дезориентированного абстрактным гуманизмом правозащитного движения, и Востока, укрепленного Западом идеологически и технически, умело использующего все его слабости, в частности, незащищенность перед лицом террористических угроз – и, что играет в данном случае совсем не последнюю скрипку, сохранившего те ценности, утрата которых столь болезненна и для представителей Запада.

Но, как мы успели убедиться, за очевидностью скрыто и нечто иное.

Сражение между Востоком и Западом, фундаментализмом и модернизмом именно в силу того обретает эсхатологические черты, что по сути представляет собой внутреннее противостояние знакомо-мятежного прометеевского духа, внутри себяпреодолевающего противоречие между косной традицией (традицией закоснения), утвержденной системным доминированием в структурах мира идеологии, политики и экономики как проводников и гарантов самой стабильности, и внутреннними импульсами новой эпохи, требующими от западной цивилизации очередного перерождения, кардинального изменения не той или иной политики, но ее основ, разработки альтернативных системных регуляторов, дающих возможность планетарному развитию осуществлять автономию самоорганизаций при их спонтанной координации, главенство идей (проектов) над организационными формами, политическими структурами и традиционными “резервными ограничениями”.

*

С такой точки зрения высказанная в эпиграфе мысль исчерпывающе логична.

Пост-модерн подлинно выступает “концом истории”, как завершением традиции, в рамках которой все (гипотетические) интенции прежней истории нашли свое выражение и завершение, исчерпали себя, как исчерпала себя борьба интересов, скованная ресурсами и их ограниченностью.

Привычная история умирает; вместе с ней отмирает привычная форма власти.

Но конец истории знаменует начало истории новой.

В этой истории, которую мы столь кратко попытались охарактеризовать, исчерпают себя прежние исторические смыслы – и, прежде всего, наиболее фундаментальный, что был заключен в “историю противостояния” (“горизонталь”), в “противостояниимировых систем” обрел кульминацию, и завершившую традиционную историю.

Увы, все новое есть основательно позабытое старое.

То, что придет “на смену истории”, очевидно, возродит на новом витке историю и более древнюю, и, на взгляд многих, более симпатичную (разумеется, возродит в облике очередного симулякра, “условия возможности которого” и были подготовлены в рамках исчерпавшей себя “реальной истории”).

Это – история, внутренним стержнем которой выступает “вертикаль”, духовность, основанная само-развитием теперь уже единого сообщества, человеческой цивилизации.

Но это – другая, и слишком раздражающая своей привычностью, история.

В силу того остановимся на этом переломном моменте. Будущее не дано ни увидеть ни предвидеть.

И все же.

На сцену мировой истории выходит Homo ludens, преобразуя общественное бытие в игру человеческих сил – в том реальном – тотальном – единстве “человека”, которое уже не выступает более в своей идеологической оболочке, но стало самой “реальностью”, для чего саму реальность предшествующего и была вынуждена тотально трансформировать.

С этого момента и “существо человека” прекращает свое существование в качестве предмета отвлеченного умствования (философии), и преобразуется в предмет воздействия и непосредственного проектирования (в рамках новой идеологии, политики, экономики).

Смерть прежней метафизики, как ни банально, также предполагает ее возрождение – и обновление – в рамках новой тотальности игры-смерти.

Ссылки:

  1. Сумерки глобализации. – М., 2004., С. 5.
  2. А. Уткин. Американская империя. – М., С. 2003., С. 573.
  3. С. Жижек. Добро пожаловать в пустыню реального. – М., 2002. С. 19.
  4. Сумерки глобализации. – М., 2004., С. 6.
  5. Там же, С. 8.
  6. А. Уткин. Американская империя. – М., С. 2003., С. 391.
  7. Там же, С. 623.
  8. Д. Спектор. Идеалы и идеологии модернизаций. – Filosofia.ru
  9. Г. Гадамер. Истина и метод. – М., 1988., С. 170.
  10. Д. Спектор. Жестокость бытия. – Filosofia.ru
  11. Г. Гадамер. Истина и метод. – М., 1988. С. 149.
  12. В. Зомбарт. Буржуа. – С. П., 2005.
  13. Ю. Хабермас. Философский дискурс о модерне. М., 2003. С. 15.
  14. Г. Гадамер. Истина и метод. – М., 1988. С. 153.
  15. Там же, С. 282.
  16. С. Жижек. Добро пожаловать в пустыню реального. – М., 2002. С. 125.
  17. Г. Гадамер, Истина и метод. – М., 1988. С. 520.
  18. А. Уткин. Американская империя. – М., С. 2003., С. 621.
  19. Александр Панарин. Глобализация как вызов жизненному миру. За Хайдеггера. В “Сумерках глобализации”. С. 132-133.