Оглавление
Глава 1. “Я”.
Глава 2. “МЫ”.
Глава 3. “Ребёнок”.
Глава 4. “Господин”.
Глава I. “Я”
” Я прощаюсь с собой с удовольствием,
Снова праздную праздник разлук…”
Подхожу к зеркалу, и в нём отражается тело. Если в отнесении к логической, или разумной воле, воспринимать отражение пассивно, то это будет не более чем обман зрения, иллюзия несуществующего пространства. Видимый в этом лже-пространстве человек не существует: он совершенно пассивен и приводится в движение мной. Само пространство в направлении зеркала странно изломано и разорвано (на краях зеркала), поскольку в поле зрения внедрён фрагмент пространства противоположного азимута. Так что в потоке чувственного восприятия зеркало – только помеха, загораживающая часть поля зрения и маскирующая это загораживание путём линейной инверсии светового потока. Однако я смотрю в зеркало и нахожу это полезным. Как такое возможно, чтобы помеха стала полезной? Оказывается, возможно, но совсем в других коммуникациях, нежели природно-телесные. Отражение в зеркале интересно мне в плане социальных коммуникаций, как несущее сообщение о том, как другие люди видят меня (со стороны), и как я не могу видеть себя, в силу природного устройства органа зрения.
Итак, я понимаю, что видимое отражение есть сообщение. Информация, которую оно несёт, важна для меня, как социально значимая. Мне нужно знать, отвечает ли мой облик культурным стандартам и моему позиционированию в обществе. С привлечением этой информации я формирую, на основе природного тела, свой облик, как сообщение о себе, адресованное согражданам или соплеменникам. Оно адресовано также и мне самому, поскольку этот облик служит ядром моего представляющего самосознания, которое, как и всякое сознание, формируется восприятиями, оценками и суждениями ближних (и дальних) партнёров общения. (Даже если я дозреваю до полной независимости своих самооценок и самовосприятий от мнения ближних, всё равно я формирую это независимое самосознание тем же способом – рассматривая себя с позиции друга, но теперь друга идеального и виртуального, поскольку не обрёл друзей в родном граде, роде-племени, и т.д.).
Оттого мы привыкли, указывая на своё отражение, говорить: “это Я”. Но где в этом интегрально воспринятом облике собственно “Я”? Видно ли оно? Прежде всего, я вижу отражение тела, но при этом опытно известно, что тело – это не Я. Стоит отняться руке или ноге из-за задержки кровоснабжения, как это уже посторонние мне предметы. С равным успехом я могу ощупывать деревянную чурку, – нет внутренних ощущений, которые создают отношение присвоения, остались только внешние. Исчезла связь управления органом и мониторинга его состояния, и вот уже нет ничего моего. Но Я то остался. Так же точно, в принципе, можно отчуждать по частям всё моё тело, заменяя эти части искусственными приборами, и тогда, глядя на заставленную ящиками с электроникой и механикой комнату, мне уже нелегко будет сказать, указывая на их нагромождение, – “это Я”. Да, это явно не Я, но поскольку Я этим в какой–то мере управляю, это есть мое.
Мы привыкли подменять отношение присвоения и власти отношением отождествления и говорим часто “это я” там, где правильнее было бы сказать “это моё” или “это подчинено мне”.
Итак, моё есть. Моё реально,- его можно пощупать, взвесить… Ну, а Я, где же Я? Всматриваюсь в зеркало. Что-то такое угадывается за этим воспринимаемым обликом, что-то в глазах, за глазами… Глаз кому-то принадлежит, в его движении и выражении кто-то является мне, даёт знать о себе. Я даже могу что-то сказать о нём: о его настроении, эмоции, характере… О ком?! И что это за вещи такие: эмоция, характер? Есть у них тело? Нет, тела у них нет, но к телу они прикосновенны. Они для него как внутренняя музыка,- сообщают тонкую динамику, оживляющую стереотипные сканирующие движения. И по этой динамике я сужу о “музыке”, я “слышу” её. Но чем? Глазами, ушами? Едва ли. С помощью глаз,- да. Но ведь глаз – только орудие. Чьё? Надо же, наконец, как-то назвать того, кому всё это принадлежит! Но зачем называть узнанного? Ведь я его узнал: это Я (или Он, если вижу в зеркале отражение друга). Может быть, у него есть имя? Разумеется, у него есть имя, которое скорее есть кличка: имя, на которое мы отзываемся. А есть ли имя личное? У меня есть личное имя? Глубоко личное? Не то, что в паспорте, совсем не то… Увы, нет.
Кто назовёт меня? Кто подарит мне имя? Только тот, кто родит меня, – не ребёнка родит, а меня! Но в любом случае,- есть имя или нет,- кто-то стоит за смотрящими на меня глазами, кто-то смотрит, кто-то видит… Обозначим его пока самым общим родовым именем: “субъект“. И что без него глаз? В жизни составляющих глаз клеток нельзя найти основание даже его строению, а не то что движению. Без субъекта, которому служит глаз, – это просто курьёз, негодный ни на что уродец…
Но, будем справедливы к себе. Никто из нас всерьёз не считает, что тело – это Я. Недаром, чтобы увидеть себя, мы подходим к зеркалу, вместо того, чтобы просто скосить глаза на свой торс или ступни. В первую очередь мы хотим видеть лицо; но не как часть тела, а как главную часть образа. (Кстати, “дикари”, у которых нет зеркал, представляют себя совсем иначе,- в виде попугая, например).
Итак, что мы видим в зеркале? И не просто видим, но прозреваем(!) – так велика доля апперцепции в этом восприятии “себя”. Мы видим образ, облик, имидж, фигуру – то есть объект искусственный, сконструированный нашим цивилизованным восприятием с помощью отражённого от металла света. Однако мы видим не столько отражение, сколько рисунок, в котором больше выражается наше понятийно структурированное представление о человеке вообще и о себе, как конкретном человеке, в частности, нежели отображается физическая тень, образуемая нашим телом в световом потоке. И в этом легко убедиться, обратив внимание на то, что ни один человек не может видеть себя в зеркале таким, каким его видят другие.
Значит, Я – это рисунок, скульптура, портрет, и… ещё что-то, выходящее за видимый облик; присутствующее в последнем только намёком, символом… О, наш облик! Он нагружен символами, как хороший воз сеном. Многих из этих символов мы даже не знаем, но носим их; они – коллективное достояние; их оправдание в общем бытии людей, которое мы застаём в своём становлении как данное и принимаем без критики. Кое-что, прячущееся в нашем облике за символами и характерными чертами, мы могли бы приоткрыть, если бы стали рассказывать о себе, показывать свои документы, фотографии… Это всё Я. Вот Я маленький, вот Я в школе; Я – инженер, Я храбрый и добрый, Я люблю свою маму, Я верю в пророка Мухаммада…
Ещё: никогда не кланяться – мой принцип… Всё перечисленное – некоторые фрагменты невидимого облика. На видимом он представлен только значками на лацкане и другими деталями одежды, в широком смысле слова. Соответственно, доступен лишь умозрению, синтезирующему смыслы путём прочтения знаков (аналогично тому, как восприятие синтезирует гештальты путём сканирования предметов).
Видите, у того на лацкане образ Ленина, а у этого – свастика. Этот носит крест, а тот – намам на лбу… Бритые виски, борода, перманент, татуировка, ритуальный шнур… Я – брахман. А Я – Венера: мои брови выщипаны, бюст поднят корсетом. Я – отец: вы этого не видите, но здесь, в кармане – фотографии моих детей. А Я – праведник, далёкий от вашей моральной нечистоплотности; мои глаза опущены долу, я умалился средь людей… Моя спина пряма, губы поджаты… И ещё, и ещё, и ещё…
Прекрасно! Вас можно полюбить. Но, помилуйте, разве это вы?! Нет, это – облик. А кто же создатель облика? Кто “лепит” свою тряпичную скульптуру у модного портного; поправляет шляпку, пудрит нос перед зеркалом? Кто гонит наши ноги на поиски “джакузи”? Кто грызёт гранит науки? Кто соблюдает правила светской игры? Кто прокладывает по жизни несгибаемые рельсы принципов? Да это же всё он, созидатель облика. Так кто же Я: Облик или конструктор Облика? Скорее, второй. Отчего же тогда ввожу в заблуждение себя и других, указывая вместо себя на своё творение и говоря: “вот Я!”?
– Но, видите ли, это как визитная карточка: о творце судят по его работе. Когда я восторженно говорю “вот я”, демонстрируя своё творение, я, в сущности, хочу сказать: “вот каков я замечательный художник!” Разве не так?
– Как раз об этом я и толкую. Мы настолько пленены работой созидания, что узнаёмся и ценимся только по сделанным нами вещам. Но позвольте узнать, для кого мы их творим,- все эти роли, облики, подвиги? И по каким или чьим канонам?
В ответ я слышу молчание.
В мои намерения входит основательно выяснить эти вопросы. Желающих присоединиться прошу следовать за мной!
Ах! Лучше не оглядываться. Желающих нет, и никто не следует за мной. Мой читатель и, как я надеялся, почитатель улёгся на софе и предпочитаетбездействовать. “Всё это не для меня – думает он, – стану я суетиться, создавать какие-то облики, участвовать в играх, воображать о себе!? Да я уже две недели не мылся, и мне плевать, что записано у меня в паспорте. Ничего не делаю и не желаю делать. Вот лягу здесь трупом и не пошевелю ни единым мускулом, – попробуйте определить, есть я или нет меня; и каков я, если есмь?”
Завидное легкомыслие! Если бы можно было, лёжа на диване, избегнуть кармы, кто сумел бы оторвать нас от диванов? О, мой бездеятельный деятель! Разве ты бездействуешь? А кто же тогда прилагает недюжинные усилия к тому, чтобы не шевелить мускулом, не реагировать на мою насмешку? Заблудший брат мой, ты “бездействуешь” по законам общества, определившего за тебя и прежде тебя, что следует понимать под именем “бездействия”. Лёжа на диване, ты созидаешьобликБездействующего. Если бы ты мог, кроме того что не действовать, ещё и не бездействовать, это было бы здорово, – ведь это означало бы, что ты уже не созидаешь.
– Но, как и зачем отказываться от созидания?!
– Если созидание обликов – это жизнь, то, действительно, “зачем”?
Поверь, я не стал бы копаться в этих кружевах обычного сознания, если бы среди всей нашей деятельной суеты не чувствовал тоски по Жизни, по свободе от утомительной, иссушающей душу заботы.
Все мы – субъекты. Но что значит это сакраментальное слово? Если открыть словарь, то мы увидим, что “субъект” – это “брошенный под ноги, побежденный, пленённый, покорённый”. Так оно и есть! Но чем, или, скорее, кем мы покорены? Ах, я знаком с ним! Но произносить его имя опасно и преждевременно. Откуда мне знать, какой образ значится под этим именем в твоём каталоге, читатель? Вдруг ты сочтёшь меня лжецом? Нет уж, увольте. Пока мы вместе не пройдём длинным путём познания, и не обретём единое умственное око, которым разом увидим Его, и разом назовём, буду молчать.
Итак, на вопрос “кем?” мы ответили намёком и умолчанием. Остаётся вопрос “чем?”. Здесь всё проще. Нам не привыкать жить в мире объектов. По смыслу слова “объект”, а говоря по-русски, “предмет”, это нечто предстоящее мне в качестве фокуса моего внимания: моя воля, конкретизированная сонмом прочих живых существ, вовне меня. Нас пленяют объекты, – и особенно те, которых мы сильно желаем или боимся. То есть мы пленены волей. И это “наша воля”, в плане ответственности за поступки, но – не наша собственность; скорее, мы – её собственность, так как воля предшествует нам, и есть наше душевное apriori. Эта независимость от нас нашей природной воли лежит в основе иллюзии самостоятельного существования объектов. И, в то же время, общественное требование ответственности за эту предсущую нам волю оповещает нас о возможности укрощения дикой воли.
Однако, воля хотя и дика, но всё же несомненно наша (!), поскольку накрепко связана с нашей индивидуальностью, с нашими “здесь” и “теперь”, – поэтому невозможно исключить себя из апперцепций, выделив при этом некую “объективную реальность”. На деле, будто бы “независимые” от нас объекты суть плоды нашего конструирующего синтеза, энергетически питаемого и направляемого могучей волей.
– Но, постойте, разве ничто не существует само по себе, помимо воли? Неужто от неё нельзя отвлечься хотя бы теоретически, в умозрении?
– Шопенгауэр утверждает, что нет, и я присоединяюсь к нему. Ты можешь поразмыслить над этим. Во всяком случае, для тебя мир возникает только силой воли: без воли ты будешь пребывать в глубоком сне без сновидений; и в таком случае всё равно, есть что-либо помимо воли или нет. Таков ответ. И он согласен с очень большими авторитетами мировой культуры. Не советую спорить с ними. Лучше прими к сведению. Придание независимости продуктам наших рук и воли есть одно из самых распространённых заблуждений человека обыкновенного, то есть не знакомого с философией. Они могут казаться самостоятельными постольку, поскольку мы зависим от воли, и творим, не давая себе в этом отчёта. По-учёному, придание собственным созданиям статуса“независимой от нас реальности” (благодаря естествознанию последняя сделалась синонимом “истины“) часто называют “объективацией”, или опредмечиванием. Разумеется, сама по себе объективация, как операция ума, совершенно безобидна: так называемый “постав”, или представление содержаний мысли в виде пространственных объектов, есть лишь техническая подробность: такой вот “интерфейс”, присущий нашему уму, сформированному так, что чувство зрения служит универсальным представителем любых психических содержаний, подобно тому, как графический интерфейс в операционной системе Windows посредничает между пользователем и машиной. (Кстати сказать, графический интерфейс потому и прижился, что наш ум устроен аналогично). Речь идёт не об этом, а о безосновательном умножении сущностей, – когда самообнаружение ума для себя выдаётся за обнаружение и познание якобы независимых сущностей. В этом случае, объективация из технического средства превращается в инструмент самообмана, иллюзии и ложного знания. Иллюзия возникает и существует при недостатке коммуникаций с другими сущностями (в обществе – с людьми, вещами и делами), когда субъект каким-либо образом отгораживается от окружения, превращая себя в снаряд собственной мысли. Излишне говорить о том, что такой субъект неадекватен и опасен, – всяк знает это из собственного опыта.
Соответственно трём основным уровням данности иллюзия может быть трёх родов: I) на уровне чувственной данности это – помещение в ряд телесных явлений своих фантазийных образов; 2) на уровне логических коммуникаций это – придание собственным суждениям и определениям воли статуса истинных и авторитетных; и, наконец, 3) на уровне трансценденции – это обожествление духов, вызванных к жизни нашей собственной творческой активностью.
Создание призраков и замещение ими подлинной реальности есть занятие, которому мы предаёмся усердно: так мы любим, так мы ненавидим, так мы мыслим, так мы представляем, так мы озабочиваемся, так мы управляем собой – выносим вовне своё порождение, наклеиваем его на что-то явленное нам другими (или просто подвешиваем в воздухе) и затем позволяем своему творению обратно воздействовать на нас. Так же вот и человека убивают – наклеивают на него образ врага, и нужная для дела ярость послушно подымается навстречу мысли…
Как уже сказано выше, сама по себе объективация – штука неплохая. Она есть способ превратить вещь-в-себе в вещь-для-меня, вырвать текучий феномен из реки времени, из преходящести, для анализа, редактирования. Но объективация, как инструмент, полезна тогда, когда я знаю себя и знаю, что я делаю. Если же я верю в так называемую “объективную реальность” и полагаю, что мои опредмеченные ментальные содержания и есть она, то положение моё незавидно. В этой “реальности” всё перемешано: сон и явь, своё и чужое, личное и коллективное, индивидуальное и родовое, причинное и трансцендентное. В таком динамическом хитросплетении легко потерять себя. Действуя вслепую, без чёткого различения себя и модусов своей активности, я уподобляюсь “оператору-камикадзе”, руки которого привязаны к органам управления “черным ящиком”, чьи выходы, воздействующие на меня же, непредсказуемы. Ведь объективации – не просто театр теней: они создают витальные возбуждения (страсти), ложно определяют волю. И люди действуют, движимые страстями и неадекватной волей, как части, оторвавшиеся от Целого и против Целого: против себя как Жизни. Но предоставим слово поэту:
Театр теней, всплески страстей
Очарование биографий
Сами себя, по текстам ролей,
За нитки, спрятанные под платьем
Дёргают образы наших фантазий
Изображая людей…
“Ну,- скажет скептический читатель,- от своих фантазий освободиться как-нибудь можно. Другие люди помогут в этом. Их независящие от нас реакции быстро дадут нам понять отличие их реального проявления от наших представлений”.
Что ж, пожалуй, я соглашусь. Хотя это и не так просто, как кажется. Фантазия гибка: мы умеем толковать чужой поступок в нужном нам ключе. Наконец, если даже мы готовы подправлять своё представление о другом (ближнем), оно всё равно остаётся представлением. Но пусть я неправ здесь, и мои сограждане способны вправить мне мозги, а если заупрямлюсь, то есть же, наконец, и… – но, лучше не поминать чёрта! Остается, однако, вопросом, что делать с иллюзиями коллективными, обобществлёнными, то есть с теми понятиями, образами и представлениями, которые я разделяю со своими ближними (и дальними)? Здесь уж они бессильны мне помочь. Представьте, я кричу: “держите вора! И все прекрасно понимают, о чём идёт речь, и что им делать, – злодей настигнут, избит, а между тем кошелёк я, оказывается, просто забыл на комоде. Или я говорю: “социализм!”, – и все видят перед собой примерно одно и то же. Если же вас спросят: “вы что, против социализма?” – попробуйте отпереться в том смысле, что вы не знаете, кто такой “социализм”, – вам не поверят.
“Земля вертится вокруг солнца. Мусульмане ездят в Мекку. Инфляция пожирает наши доходы. Иисус любил Петра, а тот от него отрёкся. Наши предки поклонялись идолам. Ганнибал – великий полководец. Сталин и Гитлер – великие злодеи…” И так далее. Список общепринятых истин можно продолжать до бесконечности. А ещё – овеществлённые идеи, которые мы прочитываем и принимаем автоматически в процессе потребления вещей,- это наши офисы, заводы, туалеты и пабы, музеи и кинотеатры, автомобили и небоскрёбы, это линии наших улиц и аллей, наше платье и бритые лица, столы и посуда и т.д. и т.п. И вся эта культура, которой “пропитано” моё Я, создано не мной, получено от других, и принадлежит не мне одному. Культура принадлежит группам, как они принадлежат ей. Культура – групповое ярмо, ноша и, вместе, организатор совместной жизни. Нет другого способа включиться в группу, кроме как надеть на себя это ярмо. А, надев ярмо, нужно тянуть, работать. Объективация ведь не вещь, которую можно положить в карман,- это особая субъектная активность, которой научаются. Я не могу присвоить представление иначе, как научившись синтезировать и выносить в пред-стоящее соответствующий образ. Я не могу присвоить повеление обобществлённого Старшего (социальный императив) иначе, как воспроизводя его в своём внутреннем коммунионе в игровой роли Старшего. То есть никакая объективация невозможна вне субъектной активности: без того, чтобы “Я” её продуцировал. Мы сами созидаем свой плен, свою скорлупу. Эту свою созидающую, хотя и шаблонную активность трудно заметить, так как она “выносится за скобки” сознания, когда социализация индивида окончена. Поэтому наш продукт, наши объективации, кажутся независимыми: порядком вещей, верховным установлением…
Я не могу счесть, что знаю себя, пока не увижу ясно свою роль в создании собственного плена и, вместе с последней, пределы моей власти и возможности быть свободным.
“Ах, опять эта свобода! – скажет читатель, вкусивший сомнительную прелесть заброшенности,- зачем она, и что значит это слово? Что за свободой? Пустота? Нирвана?”
И он прав. Свобода – понятие отрицательное. Она конкретна только тогда, когда я хочу освободиться от Маши, чтобы безраздельно принадлежать Даше. Кому же (или чему) мешает мне принадлежать включённость моя в коллективное создание управляющих нами внешних символов. Я знаю, кому и чему,- но могу ли сказать вам, если вы не свободны?
Однако даже в отрицательном ключе свобода имеет смысл, как ответ на неудовлетворённость собой, как возможность быть не таким, возможность эволюционировать независимо от группы, сначала от внешней, а затем,- и это главное,- независимо и от внутренней; или, правильнее сказать, не прибегая к созданию собственной виртуальной референтной группы, как механизма самоподдержки, как компенсации слабости воли к личному бытию. И отчего бы не быть мне совсем одному и отличному от других? Ведь есть же в природе существа одинокие и отличные от нас. Они живут рядом с нами, как будто в нашем мире, но на деле – совсем в другом мире. Попробуйте переселиться в одинокую пчелу, скажем, и вы увидите, услышите и ощутите вокруг себя нечто совершенно непохожее на то, к чему вы привыкли, но, тем не менее, вполне организованное и обеспечивающее осуществление воли, как вектора силы.
Хотя физический мир вокруг нас, – то есть всё, явленное нам посредством нашего тела,- в своём природном виде уже практически не существует для нас, будучи превращённым нами в пассивного носителя мира мыслимого, знакового, он всё-таки, в основном, един для нас, людей. Однако единство “Природы” не означает ничего, кроме нашей видовой общности. Искусственно меняя свою видовую природу, в части коммуникаций с другими существами, с помощью орудий и приборов, мы обретаем совсем иные физические миры. И потом, человек давно руководится в своих поступках не природными чувствами. Так что, хотя солнечное тепло и шелест листвы бодрят меня, Я, как субъект воления и действия, организуюсь уже не физической природной данностью, а логической. Орудийный человек сломал физическую данность и тем самым уничтожил её направляющее волю начало, её массивный и твёрдый авторитет. “Нам нет преград на море и на суше…”, – и человек останавливается перед шатким забором не потому, что не может перелезть или сломать, а потому, что забор – знак запрета, лишь слегка подкреплённый физическим препятствием, как жестом. Белая полоса на асфальте лишена и этого подкрепления. Невидимая, но мыслимая (понимаемая) смысловая реальность теперь управляет мною. И сам я уже не видимый, а только мыслимый субъект. Как ментальный субъект я не скован необратимой эволюционной законченностью тела. И если моя ментальность иная, чем твоя, значит я – иной, чем ты. Между нами есть общность лишь постольку, поскольку мы сформировались в– или принадлежим к– группе людей, имеющих общий менталитет, осуществляющийся в их обменах. Человек другого общества и другой культуры может быть так непохож на тебя, что ты скорее предпочтёшь жить с кошкой, нежели с ним.
Связь людей друг с другом не исчерпывается, конечно, общностью ментальных представлений, но логическая сфера, сопряжённая с языком той общности, которой мы принадлежим, крайне важна для нас, ибо это – сфера нашей свободы, сфера, внутри которой мы, в принципе, самостоятельно доопределяем свою волю до конкретности действия. Я сказал: “в принципе”, – потому что самостоятельность чаще остаётся лишь возможностью, и за нас решают жена (муж), родители, начальники, коллектив, предки, пророки, а то и просто монетка. А между тем, – я твёрдо заверяю, – мы несём ответственность, как совершенно самостоятельные и свободные, независимо от того, реализуем мы свою свободу или нет, и это даже закреплено в уголовном праве. Метафизическая ответственность важнее для нас, чем социальная, но в “земном странствии” она выступает в обличии ответственности социальной. И если общество грешно, то с меня спрашивают не за то, что на деле решает мою посмертную участь; и, напротив, прощают то, за что бы надо наказывать. Поэтому я хочу выйти из Содома, чтобы взять свою участь в свои руки.
“Ага! Вот и поймал я тебя, богохульника! – воскликнет правоверный читатель. – Ничего не можешь взять в свои руки, ибо живущий самовольно есть слуга Сатаны”.
И этот читатель прав. Потому спешу успокоить его: я хочу взять лишь за тем, чтоб отдать; взять от слепого и ненадёжного и отдать Надёжному и зрячему. Но поглядите-ка, он не успокаивается.
“Ты не можешь взять жизнь, жизнь принадлежит Богу!” – кричит он мне в левое ухо. Я прикрываю ухо ладонью и отвечаю как можно спокойнее: “Ты прав, брат мой. Я беру и отдаю лишь то, что принадлежит мне, что даровано мне Отцом Небесным, а именно, мою свободную волю.
Это бремя грозит рожденьем
Разрешиться внизу нельзя
И опять неизвестным растеньем
Под тобой расцветает Земля
Раскрывает бутоны Небу
Зажигает заката грусть
Повторяющаяся небыль:
Умираешь – да будет пусть!
Глава II. “МЫ”
Но, моя воля… действительно ли она моя ? Да, я творю и опредмечиваю, чтобы организовать свою волю. Моё участие здесь бесспорно, без меня ничто здесь невозможно, и в этом – корень моей потенциальной свободы. Но сколько в моём призрачном строительстве моего оригинального творчества? Насколько тот образ, на который я наклеиваю ярлык: “Это Я”, действительно является моим порождением?
Говорю: “Я то-то, Я тот-то, Я такой-то”, и всё вру, потому что моего Я вовсе нет здесь. Немного встречал людей, которые сами рождают свой “Я-образ”, а таких, которые являют подлинное Я, – и того меньше. И не зря,- их ведь за сумасшедших счесть можно. Вот, есть у меня, к примеру, один знакомый. Если вы его спросите, кто он, то получите ответ: “Я шведский бог”. Отчего “шведский”? Не знаю. Вот уж поистине, сам себя породил, сам себя и убить может, – его хозяйская воля. Перестанет он быть “шведским богом” – никто и не ойкнет, хотя нельзя утверждать, что при этом в мире ничего не изменится. Но люди это изменение, разумеется, проспят, – оно их не щекочет. Отчего так? Да оттого, что это театр одного актёра. Ближние в этой пьесе не участвуют: вообще с ним не играют, не любят его,- самодеятель, нельзя самому! Пьесы для мира Господь сочиняет, хоть мир в Него и не верит. Но, опять же, пророки есть: Ленин, Мухаммад, Моисей, и авторитет веков… Чем прочнее забыт автор, тем успешнее идёт пьеса на сцене. Прочный обман дороже зыбкой истины, – так-то!
Но вернёмся к “Я”. Говорю: “я коммунист, я инженер, я баптист, я отец троих детей”, и фактически говорю ложно. Ведь всё это – ролевые маски, определяемые только через принадлежность коллективному действу. Символ “Я” не имеет здесь никакого собственного содержания; он только указывает на тело, которое надо бить в случае плохого исполнения роли или наградить в случае хорошего. “Кто это сделал? – Я!”, – вот каково это “Я”. Если не обращать внимания на индексную функцию местоимения “Я”, а смотреть только на “Я-образ”, то видно, что вместо “Я” точнее было бы сказать “мы”. И пьеса, и роль, и соответствующие маски созданы не мною. А главное – то, что они выражают не мою индивидуальность, а некую общность, задаваемую общей (для всех принадлежащих этой общности) ментальной конструкцией. Эта конструкция объективирована и обобществлена в виде структуры якобы “объективного мира”, а на деле идеологической фикции. Таким образом, произнося “Я”, выражаю “мы”. Это настолько верно, что человек, желающий поведать о себе, всегда говорит о “нас”.
Цепкость коллективного “Я” тем выше, что она определяется не только моим пристрастием к своему созижденному облику, но и пристрастиями других. Пока человек послушно пребывает в системе ролей, он не ощущает внешних тисков “мы”, но при первом пробуждении внеролевого самосознания, при дерзости первого нестандартного шага, он сразу обнаруживает свою пленённость “мы”.
Разницу между объективацией собственной, личной, и объективацией коллективной, обобществлённой, легко заметить по последствиям акта освобождения. Если я перестану воображать себя таким уж широкоплечим или высоколобым, или перестану носить маску скорбной апелляции к Небу пред лицом грешного мира, это моё освобождение едва ли кто заметит, кроме самых близких людей, – и, разумеется, никто не станет этому освобождению препятствовать. Но попробуйте перестать играть задаваемые обобществлёнными объективациями роли, как тут же почувствуете давление со стороны участвующих в игре других субъектов. Попробуйте перестать быть сыном, мужем, отцом, гражданином, христианином и т.д.,- представили? Ведь вы не изменились в вашем подлинном отношении к ближним, потому что, будучи глубоким эгоистом, никогда и не были подлинным сыном, отцом, гражданином, etc.; вы просто освободились от комплекса условностей, которые образуют роль, маску; и вот – вас уже не узнают, вами недовольны, на вас пишут заявление в профком, а на ваших друзей – в КГБ. Сменить одну семью на другую, одно гражданство на другое, одну веру на другую,- это еще можно… Но, чтобы совсем?!
А откажитесь ещё и от имени-отчества, забывайте поутру вчерашний день, – как и должно,- и тогда вы точно сумасшедший.
Самое интересное то, что игровая общность на деле не есть общность, – а, скорее, разъединённость. Есть общая программа, пьеса, роли в которой взаимно согласованы, но такая общность остаётся внешней по отношению к совокупности включённых в пьесу субъектов, в том смысле, что она не исходит из душ этих субъектов, не суть их сущностные проявления. Фактически, это машина, действующая по внешней программе. Странный тип единения. Что-то он открывает нам,- не зря ведь он возник: этот коллективный танец; что-то ведь обозначает – пьеса играется для зрителя. Пусть индивидуальность подавлена, пусть действие машинообразно, но зато – какой связный текст! Разумеется, мы понимаем, что роли предполагают сущностное наполнение. Просто общество не может вторгаться в душу (иначе это будет жестокая и бессмысленная инквизиция) и ограничивается контролем поведения. Но ближние, конечно же, заметят твою холодность и механичность и объявят тебя лжецом и недобросовестным партнёром, который не хочет подразумевать под знаками общепринятые и общепонятные душевные наполнения. Тем не менее, мы теперь обсуждаем “объективации”, то есть вещи, которые бытуют как объекты. Последнее, однако, совсем не обязательно предполагает их ментальное существование за пределами поля представлений (иначе как возможны были бы иллюзия и ложь?). В планеобъектности мы не рассматриваем субстанций, поэтому здесь не различаются феномены и “пустышки”, оригиналы и отражения; вещи с разными субстанциями стоят в одном ряду. В человеческом обществе главные объекты суть знаки: практически нет “реальности”, свободной от знаков; поэтому общая жизнь людей давно превратилась в живую книгу,- с того самого дня, как человек нагрузил своё действие значением, превратил себя в символ. Не касаясь пока вопросов о том, зачем нужна книга, кто её читатель, и что в ней написано, можем, по крайней мере, сказать теперь, что единство взаимосогласованного поведения (отвечающего взаимным ожиданиям) это, помимо прочего, обязательно текст, сообщение, и, вместе, это – отражение. Отражение бытия, порождающего текст, на бытие, организуемое текстом. Ясно ведь, что это разное: переписывать текст и сочинить его. Но ясно также, что если сообщение, несомое текстом, не есть проявление душевной субстанции, тогда это, во всяком случае, не поэзия, и потому мертвит… Но мы ограничиваемся пока сообщениями как таковыми, не касаясь субстанций.
Объединяясь в коллективное орудийное тело, мы формируем сообщение, адресованное Матушке-земле, и желаем получить благоприятный отклик, радующий тела, но язык наш груб. Земля лишь вынужденно кричит в ответ; кричит от боли, и потихоньку гаснет от дефицита любви. Объединяясь в церковь, мы формируем сообщение о Царстве Божьем для себя и ближних своих, и это сообщение частенько отгораживает нас от Бога Живого. Объединяясь в политическую партию, мы формируем сообщение, или, вернее, обещание Князя Мира сего о земных Раях. Объединившись в семью, мы формируем сообщение, адресованное детям, необходимое для их человеческого созревания. И так далее…, – бесчисленное множество текстов, формируемых и читаемых в бесчисленных транзакциях.
Итак, мы живём в мире текстов, независимо от того, поэтичны они или нет (то есть, субстанциальны или пусты). Ведь нет ничего в человеческой жизни, что не несло бы на себе знак (хотя бы и забытый) или не было бы символом. Нет ни одного действия или деяния, которое мы признаём человеческим, и которое при этом не было бы ритуальным. Мы сидим на престолах могущества, за алтарями, и вкушаем жертвенную пищу, разделяя трапезу богов; мы ходим по ритуально ориентированному пространству, мы складываем священные вещи в обиталища домашних богов и ставим священную посуду на божницу; мы сплёвываем, прикрываем рот, используем разделение рук, произносим сакральные формулы (ругательства – в числе последних) и т. д. и т. п. Весь наш быт – это книга, назначенная для чтения нам самим, это спектакль, в котором участники и зрители – мы сами. Играемая нами мистерия открывает для нас же истину бытия, – если понимать “истину”, в гносеологическом аспекте. Но если понимать истину в житийном аспекте, то декламируемые нами многоуровневые тексты скорее скрывают истину. Всякое проявление живого существа есть акт общения, обращённый к-… Эрот индивидуализирует объект, превращая его в партнёра; посему, что для метафизического наблюдателя, живущего в царстве стихий, есть проявление, для живого агента этого “проявления”, живущего в царстве Эрота, всегда есть сообщение. Но не всякое сообщение есть проявление. И тут торжествует метафизик, который ехидно заявляет, что “нас дурят”.
Для понимания дальнейшего дорогому читателю придётся немного потрудиться, а именно: справиться у отцов кибернетики, – таких как Норберт Винер, – о паре взаимосвязанных понятий – “информация” и “негэнтропия”, а также получить минимальное представление о квантовом обмене и о различии между бозонами и фермионами. Кое-кто может, пожалуй, и возмутиться перед лицом подобных неслыханных требований, но что же поделаешь? Я, право слово, не виноват в том, что мы живём в технический век, и естественные науки в своих представлениях обогнали науки гуманитарные, ratio которых осталось в тисках механистического мышления. Естественные науки в своём углублённом поиске открыли такие черты элементарных форм жизни, которые оказываются существенными для понимания жизни в целом, и потому используемые ниже аналогии – вовсе не прихоть автора, а справедливая дань успехам естественных наук.
Те, кто знаком с понятиями, о которых автор попросил справиться, могут продолжать чтение, остальные тоже могут продолжать, но с известным риском неполного понимания. Итак…
В общении живых существ, – помимо прочего, и не в последнюю очередь, – происходит обмен витальной силой. Последняя жизнетворна, а не деструктивна, лишь тогда, когда обладает соответственной негэнтропией, которая не ниже негэнтропии существ, участвующих в обмене, т. е. содержит в себе достаточно информации, как меры этой негэнтропии. Это не есть внешняя информация, подобная газетной, она принадлежит самой витальной волне, неотрывна от негэнтропии, и есть, таким образом, мера жизненности. В этой мере отражена сложность и творческий потенциал той живой сущности, которая открывается в проявлении.
При резонансном “поглощении” витальной волны информация эта не прочитывается разумом, но преобразуется в структуру переживания; субъективного переживания, как данности субъекта самоощущения.
Вместе с тем у витальной волны есть и преимущественно рассматриваемый нами внешний информационный аспект, собственно сигнальный: некая значимая форма, текст. И этот текст является “ключом”, который “открывает” партнёра для общения, “настраивает” его в резонанс. Так, песня, исторгающая у нас слёзы, воздействует отнюдь не текстом и не мелодией, а той несомой ею душевной стихией, которая со-переживается нашей душой, а мелодический рисунок и слова есть тот ключ, или, если угодно, камертон, который открывает и настраивает её. Собственно этот “ключ” мы обыденно и называем информацией, но это – лишь очень малая часть её, адресованная владычной воле, структурирующей внимание.
В работе властного субъекта по управлению вниманием участвует символ-манипулирующий субъект, или субъект говорения, в широком смысле последнего слова. Субъект говорения обладает естественной способностью запоминания и воспроизведения именно вербальной части информации витальной волны, т. е., собственно, “ключа”. Субъект говорения, как умелый слагатель языковых формул, генетически восходит к субъекту орудийного действия, в иерархии человеческой личности занимает подчинённое положение, и одушевляется духами низшего порядка по отношению к субъекту любви, который только и может породить ключ, открывающий душу ближнего. Поэтому, при воспроизведении одного лишь “ключа” субъектом говорения, текст разворачивается в коммуникативном поле не адекватными этому тексту витальными сущностями. И это – ложь.
Чуждые “ключу” сущности уподобляются вирусам: приобретая проникающую форму, но, имея другое витальное содержание, они могут оказаться деструктивными для воспринимающей личности из-за своей низкой негэнтропии.
Высокий негэнтропийный потенциал (= большое количество информации) означает непредсказуемость, новизну проявления любимого для партнёра общения, ибо полная предсказуемость есть нуль информации, так как ничего нового не сообщается. Эта новизна неотрывна от творческого потенциала витальной волны, – неслучайно в нашей рефлексии творчество связано обязательно с созданием нового. Рождающая сила и связанная с нею непредсказуемость проявления есть признак живого, поэтому проявление живого индивидуально, и в общении живых нет одинаковой для обоих и повторяемой речевой формы, которая могла бы быть отделена от конкретного проявления. Субъекты любви в общении остаются всегда индивидуальными и отличными друг от друга, поэтому их единение может быть квалифицировано, по аналогии, как сообщество фермионного типа, в котором вы не найдёте отождествлёнными двух субъектов.
Напротив, вирусоподобные существа, не будучи в состоянии породить новую форму на уровне любви, неразличимые на этом уровне, объединяются под одной отчуждённой формой, образуя сообщество бозонного типа, которое тем успешнее, чем более тождественны (неразличимы = бесструктурны) сущности, одевающие коллективную форму как панцирь. И если в фермионных сообществах никогда не существует “мы”, но только “Я” и “ТЫ”, то член бозонного сообщества всегда определяет себя как “МЫ”. Это “мы”, однако, не может родиться самостоятельно: оно есть отражение какого-то настоящего жизнетворного обмена, и всякое реальное общение людей на всех уровнях человеческого существования, – начиная от симбиоза, полового партнёрства и до единения в Боге, – имеет параллельный, отражённый образ общения; псевдоединство, несущее оторванный от живого проявления текст. И эта форма, оторванная от субстанции, её породившей; не воспроизводимая, а лишь тиражируемая, способна стать разбойником Прокрустом для личного духа. Здесь подчинённое начинает господствовать и владычествовать над головным: тварное над рождённым. И это – предмет нашей озабоченности здесь.
Глава III. “Ребёнок”
Выше мы остановились на том, что нашли себя запрограммированными нашими собственными, но отчуждёнными от нас представлениями, определениями, планами, суждениями и т. п., которым мы незаметно для себя придаём статус истин, или самосущих объектов, воздействующих на нас извне, независимо от того, поддерживаются эти представления какой-то реальной общественностью или нет; и не давая себе отчёта в том, наша эта общественность или нет; то есть, отвечает ли она нашему личному началу. (Заметим a propos, что “объективность” наших представлений не физическая, но общественная. То есть их власть над нами и вклад в наше “Я” это не власть Природы, но – власть общества.)
И, как только мы осознали, что все эти установления суть не столько реальная общественность, сколько – наш собственный продукт, более виртуальный, чем реальный, – или что общественность, культивирующая данный менталитет, чужда нам, – у нас является искушение совсем освободиться от общественности, ради ничем не скованного полёта в нашем виртуальном мире, вместо того, чтобы искать или созидать релевантную нам общественность. “Лукавый” подсказывает нам, что всякая мораль условна, что законы общежития не имеют статуса законов природы; что эти “стены” можно проломить и переставить, и что ты вовсе не обязан быть “кирпичиком в стене империи”. И тогда является молодёжная революция, и песня “The Wall”. Однако, кирпич, уложенный в стену, создаёт пространство города, тогда как свободно летящий кирпич разрушителен.
Но почему окаменела наша общественность? Где та Горгона Медуза, под взором которой наш город обратился в камень, сад превратился в лабиринт? Как случилось, что наместо общения, верности и любви стало делание, работа: обязательное выстраивание общепонятных ритуальных форм, – которое наскучивает нам, потому что мы отчуждены от ближнего, к которому эти формы обращены; и ещё потому, что на самом деле не обращены конкретно ни к кому, а есть дело рук разбойника Прокруста. Отчуждены значит из отношений изгнан Эрот, который индивидуализирует ближнего для нас, и придаёт ценность его индивидуальности. В самом деле, зачем здороваться, зачем кланяться, зачем исполнять просьбу, обещание, и, тем более, повеление, если этот человек ничто для меня? Если он только стесняет меня своими претензиями к моему поведению? Единожды он ничто как личность, поскольку я не интересуюсь им как личностью (а, может быть, и никем не интересуюсь в таком аспекте), и он дважды ничто, если он не может мне угрожать или приносить выгоду.
Итак, я не люблю его, и это плохо. Но совсем плохо, если я никого не люблю. Но что же взамен? Какое существование? Вероятно, как раз то, которому мешает ближний, как значимый и занимающий место. Что же это за существование? Чему помехой служит ближний, пытающийся заявить о своём присутствии и своих интересах? Чем таким я занят, и как оформляется мое поведение, если не отношениями с другом? Ведь “мы” – это нормально; это присуще человеку, который, будучи животным политическим, немыслим вне полиса. Но если полиса нет? Если вместо полиса “работный дом”, и это “мы” суть не обнаружение αγαπη, но товарищество рабства? Тогда у нас нет любящего друга, заботливого старшего; нет отца, потому что нет Отца. Вместо Отца у нас Тиран; очень далёкий и могущественный; от него исходят страх и внушение, придающие вес Прокрустовым псевдо-культурным формам. Мы поддаёмся внушению, убеждающему нас в том, что эти формы, имитирующие общественность, самые лучшие, самые правые, идеальные и справедливые, а от давления страха избавляемся тем, что присваиваемся этим формам, присоединяемся к Хозяину, и так иллюзорно (якобы) присваиваем их. Так, инстинктивно, устраивается в отчуждённой усреднённой тирании маленький ребёнок, сирота. Не узнаёте себя в этом ребёнке? Тогда посмотрите вокруг. Целый народ составился из сирот, принявших опеку начальства работного дома, как родительскую, и объединившихся с начальством против тех, кто не поддался. Такой вот сирота, который, будучи рабом, запуганным в поколениях, мыслит не в собственных видах, а в видах начальства, освобождается так, как мы описали выше, искушаемый именно такими мыслями. Он начинает сомневаться в начальстве, потом пересматривает собственную ментальность, внушённую этим начальством. Наконец он бунтует, переходит в число отпетых, и строит собственную виртуальную тиранию. Назовём ли мы это свободой? Едва ли. Но он считает так – это свобода. Хотя откуда ему знать о свободе, если он раб в десятом колене? Поэтому он думает, что освободился. И, поскольку никто никогда не давал ему настоящей цены, он надмевается в превосходной самооценке и вырастает в собственных глазах до того, чтобы передать другим свой опыт свободы. И вот он вещает высокопарно и псевдонаучно: “…возможность свободы для себя мы усмотрели в том, чтобы перестать отчуждать от себя свою собственную организующую силу и притворяться, будто она приходит к нам извне. Раз уж мы само-определяемся, то зачем же делать вид, будто мы покорны какой-то могучей внешней силе. Чтобы улизнуть от ответственности?”
Здесь, в России, заметно преобладает такой вот, объективирующий, тип индивидуальной самоорганизации. Это субъект большой претензии, но на деле он всего лишь большой говорун: легко усваивает тексты, и легко создаёт их. При этом он слишком “словенец” – ему не хватает критичности в отношении языка; он отчего-то думает, что всякий текст является описанием какой-то самостной реальности (верит в то, что написано, или, подобно Пиноккио, верит, что за рисованным котлом с кашей стоит настоящий!). Поэтому он почти автоматически или бессознательно объективирует текст, предполагая, что тот отсылает его к внешней реальности. Даже когда он сам создал текст, он полагает, что этим понялкакую-то реальность. Наверное, поэтому в России такое место занимают мировоззренческие споры. Это явление закономерно, если человек живёт не с ближними, подобными ему, а в некоем “мире-лабиринте”, знание которого позволяет безошибочно ориентироваться и внушает уверенность безопасности. Следовательно, в типичном русском сидят эти двое: несчастный путник, изо всех сил старающийся уложиться в прокрустово ложе общественной униформы, и маленький разбойник, тиранящий других от лица большого Хозяина.
* * *
“Ищите Господа в сердце своём…” – увещевает нас древнее благочестие. Но большинство из нас под “сердцем” понимает вместилище чувств, наитий, прозрений, интуиций и прочих иррациональных содержаний души, – потому что в современном языке “сердце” противопоставляется “уму”. И, поскольку человек ищет Господа, ясно, что становится господином ему и получает над ним власть. К несчастью, это не только ошибка новой психологии, но и свидетельство реальной болезни души; сиротской души одинокого человека, вброшенного в овеществлённые тексты, выросшего не в общении, а в среде.
В норме, человеческая психика раскрывается в себе, обнаруживается для себя и функционирует как внутренний коммунион. Минимальный устойчивый состав этого коммуниона – двое, находящихся в постоянных отношениях, обладающих дополнительными ролями, один из которых – “Я”, второй – мой друг (ведь только в отношениях с другом я выделяюсь из психического континуума и начинаю существовать для себя, определяясь как “Я”: это возможно только с позиции другого, которую я усваиваю, благодаря присутствию этого другого; глядя на себя его глазами). Внутренний коммунион мы обретаем в процессе душевного созревания в семье или заменяющей семью группе, поэтому основной ролевой структурой коммуниона являются отношения Ребёнок – Родитель, или Я – Старший.
Когда Старший отдалён, ребенок испытывает дефицит внимания и старается привлечь внимание Старшего своей деятельностью. Если старший отсутствует, ребёнок сам оценивает свою деятельность, как бы глазами Старшего. При этом, из всего витального богатства общения получается лишь тощее предвкушение похвалы Старшего. Если общественность, в которой мы вырастаем, есть, преимущественно, “работный дом”, тогда общение закономерно сужено до работы и её оценки. В такой простой функции легко самому заместить Старшего, и поэтому здесь легко происходит эмансипация, в результате которой образуется уродливый человек, живущий среди продуктов своей деятельности, своих представлений, – отгороженный ими от ближних.
В терминах такого языка “объективация” предстаёт как нечто, принадлежащее моим отношениям с отвлечённым безликим Старшим, имеющим власть, с Родителем вообще. Именно, я, как Ребёнок, пытаюсь привлечь силу Старшего для решения задачи самоорганизации, овладения своими проявлениями и состояниями. И, поскольку не могу привлечь силы любви к удалённому безликому властителю, в своём одиночестве я прибегаю к самовластью. А к чему же ещё? Ведь в отчуждении у меня есть только желания и разрешения или запреты на их осуществление. Если нет любви к ближним, то есть только необходимость заставить их принять моё волеизъявление. А как это сделать? Есть один квази-легитимный способ: стать в позу обобществленного, отвлеченного Старшего, соединиться с ним. И тогда я объективирую свои желания под маской всеобщих установлений.
То есть, я приписываю Старшему нормы, которые я полагаю правильными, повеления, которые я хотел бы отдать самому себе, и, тем самым, привлекаю на помощь своей воле внешние социальные энергии, и, одновременно, избегаю ответственности личного противостояния, отсылая противника разбираться со всеобщими установлениями, которым я якобы подчиняюсь, и которые провожу в жизнь.
Небрежность воспитателя, не пресекающего такого самоволия, позволяющего ребёнку неограниченно занимать самого себя (играть), приводит к распущенности; к постоянной самопохвале и выпрашиванию похвалы у старших. В результате он ищет благоприятной внешней стимуляции, благоприятной внешней среды; пытается управлять не собой, но теми, кто его окружает, – чтобы они его “поглаживали”. В этом порочном состоянии ощущения и эмоции намеренно усиливаются, ради получения вторичного мёда рефлексии своего яркого облика, так что вся эмоциональная сфера оказывается горячечной. В этом случае, не столько ощущения и эмоции движут нами, сколько мы сами спешим, манифестируя их соответствующими гримасами, жестами и словами, сообщить Старшему о своих переживаниях. Или спешим использовать эмоции для оживления маски, игровой ложной личности, с целью вызвать одобрение Старшего или скрыть свою волевую аморфность, свою обусловленность и бегство от страданий, связанных с отказом от привычного поощрения, свой страх перед усилием сдержки, перед нормативной скованностью в поведении…
Привычка к сокрытию эмоций, к канализации их в маскарадное поведение обычно происходит из репрессивного отношения к себе, усвоенного в репрессивном социуме. Фактически, мы боимся тех непроизвольных реакций, которые возникают в душе, так как социальная норма часто квалифицирует их как постыдные; и у нас нет близкого (искреннего), которому могли бы довериться.
На деле, в невольном нет греха, и только нетерпение Старшего, – за которым прячется тот же ребёнок и его страх, – вменяет невольное в вину. Не следует бояться невольных реакций, но следует остерегаться вольной суеты по их поводу: стремления скорее что-то предпринять в сфере наших коммуникаций для спасения своего лица. Нужно понять необязательность ответа на упрёк и попытаться укрепиться внутри своего “дома (во внутриличном, своём пространстве) в позиции неподвижности, выжидания и наблюдения, отнеся себя к Высшей Власти, которая не здравствует на всякое чиханье, а руководствуется своими высокими соображениями, выходящими за рамки непосредственной логики наличных ситуаций. Вот что советуют сироте. В норме, однако, у ребёнка есть любящий его, за руку которого он может ухватиться перед лицом агрессивного социума; любящий, который для него важнее и ближе, чем внешний мир. Да, в своём ментальном доме может он укрепиться, но для этого нужно, чтобы дом существовал. А порождает дом любовь. Если любви нет, то это не дом, а ночлежка.
Давление внешних побуждений на видовую психику может быть очень сильным (об этом усердно заботится зло в человеках), и если мы не привыкли противостоять ощущениям и эмотивным позывам, а привыкли, напротив, идти им навстречу, искать в обществе удовлетворения заключённым в них требованиям, то мы можем оказаться в ситуации утраты свободы и рабства Прокрусту. Беда наша окажется в том, что мы не знаем иной витальной энергии для своего действия кроме энергий видового человека, которого мы истощаем искусственными побуждениями. Но, в таком случае, – когда он не только не уделяет нам силы, но стремится нас остановить, парализовать, направить на реализацию в коммуникативное поле своих возбуждённых инстинктов, – где возьмём мы силу для независимого действия? Тем более худо, если у нас нет в сознании Высшего Смысла существования, нет высокой стратагемы жизни, а напротив, оппортунистический разум блуждает и сбивает нас с последних островков устойчивости, существованием которых мы обязаны нашей неосознанной нравственности.
Но даже если у вас в сознании есть высокая стратагема, есть идеал и норма поведения, то это ещё не обеспечит вас энергией противостояния внешнему давлению со стороны коллективного тела Земли и со стороны коллективной корпорации. Ведь любая стратагема существования принадлежит отражённому бытию, рефлективному знанию, – попытка прямо следовать ей оставит вас в системе ролей и масок. Её действие скорее косвенно, – она выпрямляет ум, не позволяя ему возбуждать поляризованных психических волн, и обеспечивает подключение социального человека к главному экзистенциальному акту, который совершается в конкретных отношениях к конкретному человеку. Общая стратагема может лишь поддержать конкретный поступок в конкретных отношениях, но вера в единственность и правильность поступка основывается не на стратагеме, не на разумности, – она основана на Чувстве. На особом чувстве, отличном от повседневного потока чувственной данности и рождающемся будто вне тела. Его можно обозначить как “чувство абсолютного долга”, когда мы схватываем его со стороны побудительности, или как “чувство истины”, когда схватываем его со стороны неложности принятого решения, со стороны правильности выстраиваемых поступком отношений. За этим чувством стоит любовь Отца, который присутствует, даже если мы не даём себе отчёта в Его присутствии и не имеем с Ним общения.
Это также чувство ценности выражаемого в поступке отношения к ближнему, и ценности той витальности, которая стоит за побуждением к такому поступку. Именно витальность единственного правильного жизненного решения мы чувствуем как альтернативу витальности, возбуждаемой внешними отвлечёнными побуждениями.
Эту витальность отличает “космичность“, которую мы ощущаем как покойность и ясность, и уверенность, и бесстрашие, – все эти доблести, не утишающие бурю страстей, а находящиеся вне её, как гавань, в которой мы можем стоять. И мы ценим эту космичность, даже когда выбираем другое, – и эта приверженность трансцендентной ценности, которую мы сохраняем (приверженность) даже в падении, рождает чувство греха, которое глубоко отлично от чувства ложного социального стыда, основанного на надмении и тщеславии.
Глава IV, “Господин”
Чувствую я, дорогой мой читатель и последователь, что утомил я даже и тебя, стойкого, дочитавшего до четвёртой аж главы!: запутал в лабиринте непростых философем, так что нить “ариаднина” потеряна тобой. Прошу простить меня и, в качестве апологии, позволь изъяснить, что некоторая нескладица происходит лишь из желания сказать многое на немногих страницах. Но, как видно, этого не получается, – ведь я тоже не знаю всего заранее и пробираюсь ощупью вместе с тобой в лабиринте познанной и, вместе, непознанной человеческой души.
Не помысли, пожалуйста, что здесь “слепой ведёт слепого”. Нет, я имею очи, и в “яму” мы не упадём, но духовное зрение, в отличие от телесного, нуждается в возобновлении. Поэтому, если ты готов и далее слушать мои речи, давай воротимся к началу и повторим, как следует, все предыдущее в кратких и ёмких словах. И тогда, – даст Бог, – наш дискурс получит опору и восстановит свою логическую (смысловую) связность.
Итак, из главы первой мы усвоили:
1. Что видимый образ мой (отражаемый в зеркале и, через то, доступный мне самому, – хотя искажённо) – это не Я. Тем не менее, то, что я вижу в зеркале, близко к тому, что видят другие, ближние, когда общаются со мной. Следовательно, отражение моего тела в зеркале даёт мне возможность увидеть себя глазами других, хотя и искажённо. Если я ориентирован на общение, и ближние представляют собой ценность для меня, в этом плане, значит информация, несомая мне отражённым обликом, полезна для меня, но реальное значимость её весьма ограничена. Я не должен отождествляться с этим обликом, ложно говоря: это Я, – по меньшей мере по двум причинам. Первая та, что видимое в зеркале не есть реальная плоть, но лишь игра света, и отражённый образ есть феномен моего восприятия, а не предстоящей мне реальности. Вторая та, что даже реальный доступный чувствам облик, воспринимаемый ближними, тоже не Я, потому что Я не телесно в принципе, хотя для других и обнаруживается телом.
Таким образом, моё присутствие (или наличие Меня здесь и теперь) обнаруживается в доступном чувствам облике. И не только обнаруживается, но и манифестируется; то есть Я открываю себя в этом образе не только случайно и невольно, но с намерением и необходимо. То есть видимый телесными очами “образ Меня” есть не просто природное окно, через которое можно Меня подсмотреть, но – “дисплей”, используемый мною как средство коммуникации с другими, подобными мне “Я”.
2. Вследствие моего желания донести себя, невидимого, через видимое, мой воспринимаемый чувствами облик “нагружен” другим обликом: текстовым социально-атрибутивным (обликом), который воспринимается разумом через операцию прочтения знаков, несомых телесным субстратом (примеры таких знаков: жест, одежда, причёска, татуировка, вещные принадлежности и т.п.). И этот второй воспринимаемый облик – тоже не Я. Есть ещё третий, умосозерцаемый облик, который никак не отразишь в зеркале; облик, включающий в себя характер, нрав, обыкновения и прочие вещи, которые познаются только в процессе длительного общения с человеком. Этот субстанциальный (по отношению к поведению, как феномену) облик я не могу созерцать, – то есть я не могу знать свой нрав, свой характер и пр.; это достояние других, тех кто общается со мной. Поэтому мы пока не будем этот облик рассматривать, ограничившись двумя вышепомянутыми: чувственно–воспринимаемым, или телесным, и знаковым, или текстовым, прочитываемым обликом.
Если первый облик трудно назвать “моим”, потому что он прирождён мне и определяется генами и обстоятельствами рождения и роста, то второй, как кажется, ближе к “Я”, поскольку ведь это я вешаю себе на лацкан значок партии, выбираю в магазине шляпу и галстук, наношу татуировку, делаю значительную мину и т.д., – и на этом основании утверждаю, что создаю сам себя (говорят же: он сделал себя сам…). Таким образом, творец хочет сказать, что он манифестирует себя в своём прочитываемом облике, который есть краткий рассказ (резюме) о его успехах в обществе. Однако, претензия творца на то, что он и есть Лицо, или Я, легко нигилируется указанием на то, что оригинальное в его творении практически равно нулю – всё обусловлено обществом.
Весьма часто творец хочет и третий, умосозерцаемый облик, превратить в текстовый. Для этого он рассказывает другому о себе, упреждая этим его собственный опыт общения. Но при этом, конечно, сообщает не облик, который, как сказано, не может созерцать, но своё представление о себе: свой желаемый идеальный “имидж”, проект самого себя, себя любимого, etc.
3. Осознав зримые образы себя как “не Я”, но как сообщения, коммуникативные артефакты, мы открываем для себя, во-первых, коммуниканта, который сообщает о себе или о котором сообщается, но который отличен от сообщения (т. е. от непосредственно воспринимаемого), и, во-вторых, творца, который отчасти просто служит коммуниканту (общающемуся), синтезируя сообщение, а отчасти манифестирует себя в более широком публичном поле, создавая артефакт, как копию некоей идеи, с которой он себя отождествляет. В последнем случае он отодвигает коммуниканта на задний план, выдавая себя за лицо, но на деле он – симулякр лица. (Даже естественные отправления человека, в большинстве случаев, воспринимаются как сообщения и артефакты, так как ничто естественное само по себе не говорит нам о “Я”, но – лишь значение этого “естественного” в социальном контексте: например, ежели кто-то, пардон, “пукнул”, то само по себе это ничего не говорит нам о “Я” и есть информация для врача, но говорит о “Я”, если имярек пукнул в церкви)
В этой возможности отделения сообщения и артефакта от коммуниканта и творца содержится свобода, и с нею ответственность, в старании избежать которой мы часто прячем от себя акт свободной воли. Ведь сколь бы несвободны мы ни были в части языка, культуры, обстоятельств и т.п., всё- таки мы создаём факты и сообщения; и сколь часто мы будто бы непроизвольно создаём факт, с тем, чтобы он затем управлял нами, в качестве внешнего обстоятельства, – то есть прибегаем к объективации собственных содержаний воли.
Отсюда, достигнутое нами отличение деятеля от его продукта есть важная составляющая взросления, так как позволяет осознать свою ответственность и подсудность. По-настоящему взрослый человек понимает, что эмоции, аффекты и расположения сами по себе не создают фактов (кроме физиологических), но что это он допускает их силу в общественный оборот, оформляя её так, что она создаёт тексты. (Если только мы не говорим теперь о культурно закреплённых текстовых блоках, специально предназначенных для обнаружения эмоций).
4. Личный опыт каждого человека показывает, что “Я” находится в опасности от лжи; поскольку в коммуникациях всякое состояние и движение чувственно-воспринимаемого субстрата общения прочитывается как текст; вследствие чего вещи тварные и чуждые мне по природе начинают говорить со мной и диктовать мне свою волю.
Кроме того, “Я” находится в опасности от массовидных конформных объективаций и связанных с ними ожиданий ближних. И в этом пункте возникает важное различение между объективациями коллективными, или обобществлёнными, и индивидуальными. Суть его в следующем: если весь внешний мир, воздействующий на меня, я создаю исключительно сам, то мне достаточно прекратить объективирующую деятельность или изобличить свои порождения, крикнув им, подобно древнему человеку: “Я ваш отец!”, чтобы получить свободу.
Но если внешний мир созидается совместно с другими, в коллективной игре, то я не могу освободиться от объективированного (и тем отчуждённого) сознания своим индивидуальным усилием: я не могу освободиться от реакций и ожиданий людей, которые ведут себя так, будто лже–объекты в самом деле существуют. Попробуйте, к примеру, жить среди людей, которые действуют исходя из угрозы со стороны “англо-американского империализма”, или среди тех, кто верит в летающие тарелки.
5. Неустранимо сообщительный и творческий характер нашей жизнедеятельности сказывается в том, что мы не только не можем не обнаруживаться, – ибо моя несообщительность сама по себе уже есть сообщение для другого; и не только что не можем не творить, – ибо моя творческая пассивность сама уже есть плод творческого усилия; но и содержательно, как творцы, мы не оригинальны, ибо творим в контексте культуры, коллективной игры; и несвободны также как коммуниканты, ибо сообщаем себя другому средствами какого-либо языка, являющегося исторической принадлежностью конкретного общества.
То есть, с одной стороны, всякое моё действие или бездействие неизбежно прочитывается как знак, а с другой стороны, содержание этого знака существует только в социальном контексте, который предпослан моему индивидуальному существованию. Таким образом, неустраним не только социальный аспект моего существования, но также исторический. Поэтому речь о “свободе”, в этом плане, не имеет смысла и только вводит в заблуждение. Реально свобода существует только в самой гуще того, от чего многие пытаются, с ущербом для себя, безуспешно освободиться.
Обо всём этом мы говорили во второй главе, в которой установили, что сообщительность и связи с другими суть неотъемлемые свойства человеческого существования, и что всякий акт человека есть акт прямого или подразумеваемого общения. Поэтому и “внутреннее” человека естественно (и адекватно предмету) описывать как коммуникативную структуру, что мы и делаем в Главе III, где, желая избежать отчуждения себя от себя более основательно, чем просто задержкой объективирующей деятельности, находим, что
6. Объективирующая (опредмечивающая) деятельность ума это не проявление страсти к созиданию внешних вещей, но – особый склад ментальности, сопряжённый в происхождении и бывании с несовершенством структуры души, в части внутреннего коммуниона. Сказанное несовершенство заключается в атрофии потенции общения и гипертрофии потенции деятельности. Этот внутренний перекос (ярко сказывающийся в ситуациях общения, когда общение подменяется разыгрыванием роли, конструированием образа общения) обусловлен искажением городской общины, в коммуникациях и транзакциях которой формируется душа гражданина. Это искажение есть обесценение индивидуального и персонального перед лицом всеобщего; большой перевес в значимости дальнего над ближним, – так что и в отношениях с ближними господствует это дальнее: я не могу получить прощения и реабилитации от ближних, если не отвечаю требованиям дальнего, поскольку ближние судят меня тем же судом. “Со щитом или на щите!” – говорит мне мать, спартанка; и таким образом у меня нет матери, но в её лице я имею всё ту же требовательную Агору. Отсюда, для того чтобы частное и персональное имело право на существование, оно должно получить статус всеобщего. Поэтому я хитрю и лгу, приписывая частным движениям моей души всеобщность, ибо не смею быть частным интересом, эгоистом, филистером и т.п. Я живу в постоянной оглядке на Прокруста: либо навожу на лицо своё маску озабоченности мировым злом и вселенской трагедией; либо маску сокрушения о своём несоответствии идеалу; либо, если я встречаю ещё более несовершенного (в части соответствия ложу Прокруста), то надмеваюсь, надевая маску непроницаемого и неприступного превосходства или презрительного снисхождения.
При этом, разумеется, остаюсь жалким рабом. И, слава Богу! Потому что гораздо хуже, когда я набираюсь дерзости, чтобы стать героем. Ведь если, будучи рабом, я только лгу, то в становлении героем я приношу личность в жертву абстрактному Всеобщему. Я наступаю на горло любви, чтобы она не помешала мне совершить жертву, из которой рождается сверхчеловек, имеющий смелость преступить приличия и мораль, и попрать любовь. Взамен я обретаю силу ледяного адского огня; он холоден потому, что в нём нет того тепла, что согревает отношения людей.
Вот каков дух, который рождается в этом “нордическом” хладно-огненном крещении.
7. Между тем, только дух делает человека Человеком. В терминах социальной феноменологии об этом можно сказать как о “взрослении”, если мы исходной позицией полагаем “ребёнка”, и о становлении “господином”, если исходным полагаем “раба”. Обретение духа делает “Я” реальным существом, которое до такого обретения остаётся паразитом души. Отсутствие духа не может быть замещено обусловленным мудростью равновесием движений души (искусной комбинацией суждений-противовесов), но может только лишь имитироваться. К обретению духа человек движется, начиная с позиции ребёнка.
В норме ребёнок любит старшего. И через эту любовь старший присутствует в ментальности ребёнка, даже во время своего физического отсутствия. Так что ребёнок соотносит свои воления и поступки с виртуальным суждением старшего, и делится с ним, и исповедуется ему в душе. Таким образом создаётся начальный (элементарный) внутренний коммунион ребёнка, который затем служит матрицей, структурирующей всю последующую душевную жизнь.
Нарушение вышесказанного нормального развития происходит, когда старший отчуждён: находится где-то во внешнем мире, отгороженный своими представлениями (объективациями); миром, который из своего ума выносит вовне. В этом случае ребёнок манифестирует себя, стараясь привлечь внимание взрослого (который уже не старший, то есть не партнёр, но именно просто “взрослый”, или человек, имеющий власть что-то дать ребёнку из того, чего сам ребёнок получить не может). С помощью манифестаций своих чувств и желаний ребёнок учится манипулировать взрослым, и очень скоро переходит к аггравациям, притворству и капризам. Позднее, когда взрослый начинает предъявлять ему свои отвлечённые прокрустовы требования, не умея или не желая по-настоящему обучить ребёнка доблестям, последний научается изображать соответствие этим требованиям, и так испытывает ложное взросление. Становясь в итоге таким же “взрослым”, как и его воспитатель: то есть человеком, постоянно созидающим свой “Я-образ”, вписываемый в представляемый мир. На нём нет духа, ни доброго, ни злого, но только изображение таковых, рассыпающееся в испытаниях.
8. Поскольку представляемое и изображаемое питается энергиями бессловесной души, и возбуждения этой души суть главная витальность такого “взрослого”, постольку он впадает в энергетическую зависимость от пассивной души (которая потому и называется passive, что приводится в движение внешней информацией органов чувств, – которую человек говорящий замещает речевыми сигналами, – и, обратно, направляет волю на внешние предметы). Отсюда ясно, что он никак не может быть господином, так как возбуждённые однажды аффекты имеют свои вектора и свою инерцию, которым невозможно сопротивляться, поскольку других источников силы, сравнимых по интенсивности, у нашего субъекта нет. Между тем, в социальной культурной матрице становления личности, или в системе общественных ожиданий, содержится абстрактное ожидание духовного рождения личности. То есть ожидание того, что данный деятельный субъект, обнаруживающийся в знаках на телесном плане, станет в своём внутреннем круге (в доме своей души) господином над пассивной душой и обретёт обеспечивающее такое господство независимое (“второе”) дыхание. Это ожидание поддерживается тем, что общество есть вещь искусственная, и поэтому оно хочет от своего члена, чтобы тот был бы “столпом” общества, как искусственного дома, противостоящего натиску естественных сил.
Отвлечённое социальное требование воспринимается душой как вызов внешней среды, на который она отвечает соответствующим приспособлением. Это вполне улавливаемое ребёнком социальное ожидание (часто переходящее в грубое требование) провоцирует у ребёнка имитацию духовности за счёт переразвитой разумности. Пользуясь этой разумностью (речью), он созидает себе тварного духа из материала природной души. Этот тварный дух имитирует различных истинных, живых духов, в зависимости от стратагемы, т. е. от доступного данному разумному субъекту идеала, или отражённого в культуре имиджа духа.
Ясно, что такой человек не живёт в системе господств, он живёт в системе тирании, которая, собственно, и рассчитывает на аффекты, и манипулирует людьми их помощью. Ему нужен добрый тиран, который заместит вакансию отвлечённого отца; которому он будет подавать прошения о своих нуждах, и в свою очередь тиранить его в качестве толпы (капризного ребёнка, баловня).
9. Ребёнок с правильным складом души, то есть с актуальным внутренним коммунионом обращён не к объекту, а к лицу, и обращён лицом, а не умом. Отсюда, силы, которыми он питается, которые возникают и обращаются внутри пары, в их обменах, суть силы эротические, сиречь божественные. Эротическое отношение индивидуализирует: для эроса нет предмета, ибо предмет нельзя любить; для эроса существует только лицо. Именно эротические силы лежат в основе господств. Любовь, почтение, восхищение, подражание, желание послужить и заслужить, – вот характеристики воли, способной соединиться с волей другого без антагонизма и без рабствования. Бессловесная душа без трений инвестирует свои энергии в эротическое отношение, поэтому здесь не нужно насилия разума над сердцем. Любящий вассал почитает господина, и через то обладает душой; внушает почтение окружающим, и через то распространяетгосподство. Сложение в сердце ребёнка такого правильного коммуниона, в паре с любящим старшим, образует ментальную структуру, необходимую для единения с Богом; поскольку Старший (учитель), ментально присутствующий в составе внутреннего коммуниона (головной пары этого коммуниона, если сказать точнее) является “дверью”, через которую входит Бог. Когда это открытие сердца Небу случается, об этом говорят как о духовном рождении.
10. На ступени господства в доме своей души исчезает столь занимательная для нас проблема “свободы” и “освобождения”, ибо это – проблема раба и сироты. Господин же свободен по определению, он свободен от принуждения, так как у него нет ничего такого, от чего бы ему нужно было освобождаться. Его “жена” (passive) не изменяет ему, и поэтому не рождает для него рабства и бессилия.
Поэтому на ступени господства мы, в нашем описании, переходим естественно к другой терминологии, отвечающей проблематике господства, фразеологию же “освобождения” мы оставляем позади, как лишь предварительный язык подступов к постижению духовного рождения. И отсюда мы начинаем последнюю, четвёртую главу нашего трактата.
Итак, отрок умер, а господин родился в огненной купели духа и сознал себя существующим, – то есть он выстоял однажды перед натиском страстей пассивной души, перед страхом и болью, принял смерть и, получив новую жизнь, понял, что он может стоять до конца, что смерть не страшна однажды умершему, что его смерть, как и жизнь, теперь другие. Теперь его смерть – не потеря жизни, а потеря чести. И перед ним, как перед всяким вновь рождённым, встаёт проблема его собственной жизни и смерти. Ведь теперь жизнь телесной души не означает автоматически и его жизни, так как её дыхание он уже не признаёт своим: он ищет теперь своё дыхание, которое может уходить от него, оставляя пустоту в сердце, которую не способна заполнить никакая радость души пассивной, – и это теперь его смерть. Соответственно, юного господина не привлекает более тот путь, на котором достигаются радости душевные, и он ищет своего Пути, который бы обеспечил ему постоянно возобновляемое дыхание Духа. Между тем, Пути у него нет, так как тот Принцип, который позволил ему родиться, не применим ко всем случаям жизни. И ему уже ясно, что точно так же “дадут осечку” и любые другие принципы или теории. Здесь он узнаёт, что огонь, который вошёл в него при крещении, не сущ сам по себе, но высекается кресалом подвига, как искра из скрестившихся мечей. Здесь обнаруживается, что героический дух и сопряжённое с ним господство не абсолютно истинны, но обусловлены общественностью и общим делом. Он видит, что “великие мировые цели”, ради которых общество ожидает от него присутствия духа и осуществления господства над душой в страхах её, так же поражены смертью.
“Да, конечно, они обещают мне Валгаллу, если я погибну в бою, и вечное поминание в собрании героев, но…, тяжкие сомнения охватывают меня, подобные тем, что мучили когда-то Гильгамеша. Теперь мне скушно пастись вместе с “ягнятами” на зелёном лугу жизни, и я ищу общества себе подобных, господ, пастырей, надеясь, что в отношениях с ними я обрету устойчивое дыхание, переходящее порог смерти, – может быть мы вместе будем пировать в Валгалле? И в паузах между подвигами мы устраиваем игры, турниры…”.
В общении с себе подобными господами наш юный господин, конечно же, найдёт для себя опоры осуществления власти над жизнью души, так как партнёрство среди господ предполагает ответственность и верность в обязательствах и союзах, вплоть до смерти. Кроме того, он увидит, что между господами существуетдистанция, сохранение которой тоже требует власти. Единственным мостиком через эту дистанцию служат знаки почтения, которые оказываются присутствию духа в партнёре.
На практике он скоро убедится (почувствует), что стояние в обязательствах (верность) и почтительность тоже суть “каналы Дыхания”; что отношения верности и почтения “наполнены Дыханием”, или, что Он, конституировавшийся (определившийся) такими отношениями, и сохраняющий соответствующие диспозиции в плане личного намерения, имеет Дыхание. Наряду с этим он, однако, увидит, что устойчивое партнёрство невозможно, так как пути у них разные: именно, разнятся те принципы, которые осуществились в духовном рождении каждого из них. В итоге он может вкусить горький плод одиночества.
Да, наш юный герой может ощутить себя потерянным и одиноким, но это лишь потому, что не знает ещё: у него есть отец. Он знает пока только мать, Духа, и знает “повитуху”, Долг (дхарму), но не знает, что в своём духовном рождении он обязательно обретает Отца, которому может принести свои верность и почтительность, и который всегда будет его старшим партнёром.
Кто же Он, этот Отец? Разумеется, он не отец его плоти, и не отец его гражданства, – но кто же он тогда? Он – пожиратель его жертвы; его бог, о котором он может сказать: “мой бог”. Главная жертва это принципиальная, или первоначальная жертва, рождающая меня в духе, так как богом-отцом мне, в духе, становится тот бог, к ногам которого я приношу всё, что до того казалось мне моей жизнью и мною самим. В последующем он – мой путеводитель, феопомп(θεοπομπος), пожиратель моих жертв, которые приношу на путях его.
Это не означает моей несвободы: я могу приносить жертвы и другим богам, но то будет изменой, и я буду наказан потерей Дыхания, которое я получаю лишь в обмен на “кормление” моего бога. Жертвоприношения иным богам совершаются, обычно, в состоянии потерянности, когда Мать отошла, и Отец не подаёт совета. Тут возможны как “падение”, так и обретение нового, высшего бога. Содержание падения – отказ от своего благородства и сочетание с тварным духом, которого порождаю в инцесте с Землёй, то есть природной плотской душой своей. В плане духовного питания это зовётся “поеданием грязи”. Жертва же высшего порядка, в которой могу усыновиться другому Отцу и родиться на другом небе, обязательно предваряется скромным сложением с себя господства (поскольку потеря Господина означает выход из феодального, или самурайского, сословия и потерю достоинства господина, которое сообщается мне лишь в отношениях служения). Теперь я – вновь смиренный отрок, ожидающий пока какой-нибудь благой господин удостоит взять меня в услужение и опёку, и его госпожа-супруга наделит меня новым дыханием.
Жертвование уже обретённым господским достоинством и испытанным уже Дыханием – вот содержание высокой жертвы. Она трудна по-иному, нежели первая жертва, но по той же причине, – это род смерти. Главное – избежать построения системы власти ради поддержания в себе сопутствующего, посюстороннего дыхания, ибо небесное Дыхание неизбежно, в таком случае, подменится дыханием тварным.
Благосклонный читатель не мог, конечно, уже не заметить, что мы углубились в область мистическую и заговорили на языке мифа. Не знак ли это, что пора заканчивать наши речи? Не обо всём ведь можно разом сказать. И не всякий язык может понести проекцию Высокого начала. В связи с последним, закономерно перерастание нашего дискурса в миф, ибо миф – форма высшего знания, память Откровения высших сфер.
Чем же одарить тебя на прощанье, дорогой читатель, – может быть, несколькими благими увещаниями… Разумеется, на языке мифа.
Итак, пойми разницу между почитанием творца (ревнованием в уподоблении ему) и доверием и любовью к Отцу. Избери себе благого Отца и берегись творческого огня и тварного духа.
Сын Демиурга, рождённый в жертве эйдолу, с помощью эйдолов сотворил и сотворяет множество тварных духов. Они не имеют небесной матери: бастарды, рождены путём инцеста человека-слова с нижней Матерью, Землёй. Их дыхание тлетворно, оно гноит природную, земную душу человека.
Сын Демиурга сотворил множество игр, ритуалов вызывания и кормления тварных богов, и застроил землю храмами их. Но вы не ешьте идоло-жертвенного, ибо в жертву идолам приносится человек: тварные духи – людоеды искони.
Сын Демиурга, побочный сын Речи, Творческий Логос, извечный сопутник Сына Небес, и брат Его по человечеству, Иуда Искариот, копирует Небо, и Небесное рождение, и Небесное царство, создавая эйдолы Отца и Сына, и матери, и братства детей Бога Живого, – и оживляет их (эйдолы) тварным духом. Этих теней детей Божьих надлежит беречься более всего, ибо они – соблазн ищущему, и они – ложь.
И более ничего не скажу в этой книге. Благ тот, кто поймёт сказанное, и довлеет ему.
Прощай дорогой мой и верный читатель, прошедший со мною до конца, и прости за то, что не могу сделать для тебя большего. (И за тавтологию заодно: ведь “прости” и “прощай” – одно и то же). Будь здрав!